Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах
Шрифт:
…Умудрившись родиться 29 февраля, Федор Абрамов праздновал свои дни рождения раз в четыре года. 29 февраля високосного 1980-го все совпало – и день рождения, и юбилей.
Что говорить, Федор Александрович знал себе цену. Но казалось, что той волне любви, обожания и преклонения, которая окатила его в тот день, не в силах был сопротивляться даже он. Сидел благостный и умиротворенный на сцене конференцзала ленинградского Дома писателей на Воинова и то подносил платок к увлажнившимся очам, то прочищал в надежде, что не заметят, схваченное судорогой горло. На следующий день, однако, когда вместе с ним, Мальцевым и Солоухиным мы оказались в парилке гостиницы «Гранд-отель», выяснилось, что
Соглашаясь с притворным смущением, что вчера был не вечер, а фурор, он в своих комментариях старательно делал упор на смешных сторонах события.
Особенно досталось его старому знакомому Феликсу Кузнецову, который когда-то родил термин «Четвертое поколение», отнеся его к Аксенову, Евтушенко, Ахмадулиной и их соратникам. И хотя он потом от этого поколения отступил, а может быть, именно поэтому, он предметом своих теоретических изысканий сделал творчество Федора Абрамова, Бориса Можаева и других «деревенщиков». Вот и в своем выступлении на юбилее он поставил Абрамова «на уровень той гряды, которая тянется от Эльбруса до Казбека».
Подумав, добавил:
– Не с самыми, конечно, великими вершинами, как Гоголь или Толстой, мы его сравниваем, но со средними величинами великой гряды.
«Нагрядил Феликс», – хмыкнул Федор, подавая парку. И Солоухин в тон ему прочитал четверостишие Дудина, родившееся на вечере:
Вот от имени скопцовДухоборец Кузнецов.Единственное, о чем в тот наш банный день не мог Федор говорить без умиления, это о композиции «Братья и сестры». Ее поставил и сыграл на вечере по его романам и повестям выпускной курс театрального института, который после сдачи «госов» и защиты дипломов отправился в Томск и теперь специально приехал на юбилей с этим спектаклем.
Пошли по стопам любимовской «Таганки», поставившей «Деревянные кони». Играли сразу и судьбы Пряслиных, и этот свой замысел, становясь как бы нынешним поколением хрестоматийной династии. И все это «железом, обмакнутым в сурьму», плавилось в их безграничном обожании Федора Александровича, за него – в огонь и в воду, за него – и на костер.
Вечно ощетинивающийся, как бойцовый петух, Федор не мог вспоминать об этом без дрожи в голосе. Мальцев заглушал ее утверждениями, что ни в какой Томск им ехать не надо было. Там своим талантам податься некуда. Создавать театр здесь. Держаться за Додина.
Так оно, кстати, и случилось.
…Майским, не по северному приветливым деньком 1983 года мне позвонили в Стокгольм из Москвы: умер Федор Абрамов. Оперировали по поводу желчного пузыря. А умер от сердечной недостаточности. Хоронить будут на родине, в Верколе.
Страшная новость оглушила. Я не успел еще прийти в себя, как секретарь сказал мне – на проводе Владимир Алексеевич Солоухин.
– Звоню по поручению Федора Александровича, – заохало в трубке. Я обмер. – Передай, – велел, – Борису, что сегодня Ленинград прощается с Федором Абрамовым.
Я не нашел в себе ни сил, ни мужества о чем-то спросить Солоухина. Только сказал, что у меня от его слов – мороз по коже.
В первом же письме вдове писателя, Людмиле Владимировне Крутиковой, Люсе, как он ее звал, признался: к тому, что сказал мне Владимир Алексеевич по телефону, и сейчас боюсь прикасаться. Может, я и не так понял его?
Один тиран, четыре генсека и два президента
Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий
На моем веку были один тиран, пять генсеков и два президента, не считая Путина, с которым я дела не имел.
Сталина я видел живым один раз, на Мавзолее.
С Хрущевым летал в загранкомандировку – в Австрию.
Брежнев назначил меня главным редактором «Комсомолки», объявил один простой и один строгий выговор и отправил послом в Стокгольм.
Андропов делился соображениями относительно литературных тенденций в СССР и собирался назначить главой телевидения и радио.
Черненко по моей просьбе заступился за писательский жилищный кооператив в Красновидове и помог издать БСЭ на греческом языке.
Горбачев сначала продержал невъездным в Стокгольме и Праге, а потом назначил министром иностранных дел.
Ельцин в Москве спрашивал, как поступить с Хоннекером, и в Лондоне предлагал зарулить в какой-нибудь лондонский паб вместо очередной казенной встречи с Мейджором…
На трибуне и в гробу
Увидеть живого Сталина – это была мечта каждого пацана в годы моего детства. Единственный шанс осуществить ее, если ты, конечно, не родственник и не сын члена политбюро, – попасть со взрослыми на Красную площадь в дни парадов и демонстраций. То есть Седьмого ноября или Первого мая.
На трибуны, что вдоль кремлевских стен и ГУМа, моего отца никто не приглашал, от участия в демонстрациях он под всякими благовидными предлогами уклонялся.
Все надежда была на соседку по дому, Варвару Васильевну, с сыном которой Игорем мы были друзьями не разлей вода. Она работала бухгалтером в диспансере для нервнобольных, который располагался на Палихе, то есть гораздо ближе к центру столицы, чем наш останкинский барак, и в силу своего неукротимого общественного темперамента не пропускала ни одного коллективного мероприятия. И то сказать, в хорошую погоду шествие по улицам Москвы превращалось увеселительную прогулку – бочки с квасом и ларьки с пивом на изукрашенных плакатами и портретами вождей улицах (у мужчин непременная чекушка в кармане); песни и задушевный треп с друзьями и подругами. А в завершение – священный трепет прохода мимо Мавзолея с головой, повернутой на девяносто градусов в его сторону.
Первая попытка узреть вождя была предпринята в день парада и демонстрации по случаю Победы в Великой Отечественной войне. В семь утра мы все трое, В. В., Игорь и я, были уже на Палихе. После часа веселой и возбуждающей толкотни заняли место в рядах маленького коллектива врачей и служащих – пациентов на демонстрацию не выводили – диспансера, который, в свою очередь, влился в мощный и нескончаемый поток предприятия, которое в силу своих масштабов имело привилегию идти ближе всех к Кремлю.
Страсть увидеть великого человека или того, кто таковым считается, – чувство или, если хотите, психоз особого рода, избегнуть которого мало кому удается. И не только в юном возрасте. Я в этом еще раз убедился, когда перечитал «Войну и мир» Толстого. На протяжении всех четырех томов объектами, вернее, субъектами интенсивного созерцания со стороны окружающих там являются Александр Первый, Наполеон и Кутузов. Гамма ощущений, которые испытывают при этом самые разные персонажи эпопеи, поистине безгранична, но они присущи каждому. От инфантильного обожания кумира, как у Пети Ростова в отношении государя-императора, до презрения к Наполеону у Пьера.