Пресс-центр
Шрифт:
Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:
— Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.
Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.
— Я звонил в полицию…
— Покойников отправляют в морг, — Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!
Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая
А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.
Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.
Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее…
…Тем не менее утром Бреннер сказал:
— Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся этим делом?
— Когда? — она усмехнулась. — Хоть сегодня… Только это не тот вопрос — «когда?», милый мой… Ты бы сначала постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?
— Увлеклась философией? — спросил он, усмехнувшись. — Ну-ну… Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу на столь необходимое «что». Договорились?
44
17.10.83 (23 часа 55 минут)
Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба; дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти, стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась, гладила актеров по головам, находила для каждого особые слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: «Мы провалимся так, как еще никогда не проваливались». И все за кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту; отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз, взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку на самолет.
Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на «Ил-12» шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся «фантомы»; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском самолете под снарядами «фантомов»…
Степанов четко увидел скорбное лицо Константина Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных бомбардировщиках бомбить Берлин. "Я тайком выпил полстакана спирта, — говорил он, — и не потому, что панически боялся смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом, все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через сто это сделается бытом, а «Ту» превратится в некий заменитель дорогой нам всем «эмочки».
Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки на самолет в Шёнёф оставалось еще минут сорок; вспомнил Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего
Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде; жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку, обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде, загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов, типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт, прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки… Маленьким, хорошо направленным топориком…
Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве и рвуще больно… Это только для меня заходит солнце; для кого-то другого оно восходит именно в этот миг… Почему не допустить мысль, что наша земля — это огромный космический корабль; таинственное огнедышащее ядро — двигатель; верхние слои атмосферы — стены, сделанные из материала, неведомого нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь, не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили Наполеона… Все увязано, все, абсолютно все на этой грешной земле… Так мало времени всем отпущено, а поди ж ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим… Черта с два, не экономим, а теряем… Как же неразумно мы тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто точно не знает, сколько есть эскизов «Сикстинской мадонны» или «Тайной вечери», все видели не эскиз, а работу… Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость — это верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех горе и окружая себя не эскизами — а лишь законченными работами…
Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь, таинственный миг насильственного перехода в небытие; он спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о чем думает. Тот ответил: «Я хочу напрячь все силы, чтобы уловить — в течение краткого мгновения смерти, — произойдет ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой уход из тела». Император рассмеялся: «Зачем тебе это? Ты же погружаешься в безмолвие!» Осужденный пояснил: «Нет, обо всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим друзьям, правда, это случится несколько позже…» Не было у него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что совокупность вещей и предметов, определяющих планету, содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница — это неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней начертана?! А вдруг после этого откровения мир перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз предубежденности…