Преступление без наказания: Документальные повести
Шрифт:
Возникла управляемая литература — разделяй и властвуй. Началось казенное окаменение. Сколько драгоценного «вещества жизни» сгубили на бесконечных, ненужных митингах, собраниях, совещаниях, летучках, конференциях, съездах, слетах, чистках, проработках, всевозможных кампаниях!
И знаменитый Первый съезд писателей, прошедший в атмосфере бравого оптимизма, взвинченной боевитости и эйфории, стал, по существу, съездом обреченных. Даже спустя много лет восторгался тем временем не самый худший представитель советской литературы — Илья Эренбург: «Мое имя стояло на красной доске, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у
Минет всего три-четыре года после Первого съезда, и каждый третий из его делегатов попадет за решетку.
Это будет самый сокрушительный удар — час расстрелянной литературы — в столетнюю годовщину смертельного выстрела в Пушкина.
Когда удалось установить точные даты гибели писателей в 37-38-м, в календаре проступили красные от крови дни, вернее ночи — коллективных, групповых казней. Одним разом расстреливали целые литературные группировки, большей частью мифические, с придуманными, обличительными ярлыками.
«Классовый враг создал агентуру в рядах советских писателей!» — коллективно доносила в печати Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая рьяная застрельщица, проводница линии партии. На сталинский призыв в стукачи и палачи откликнулись и инженеры человеческих душ, помогая выявлять бесчисленных, все множившихся врагов. Писатели-чекисты и чекисты-писатели соревновались, толкаясь локтями и ставя друг другу подножку у государственной кормушки.
Как писал политзаключенный Даниил Аль — драматург, прозаик и профессиональный историк, —
Скольких надо нанять, Чтобы нас охранять? Это мало — свирепых карателей, Палачей, стукачей, надзирателей. Чтобы нас охранять, Надо многих нанять. И прежде всего писателей!Редактор «Литературной газеты» Ольга Войтинская в 38-м году, в очередном доносе на коллег, адресованном партруководству, приводит слова Ильи Сельвинского, талантливого, сложного и отнюдь не самого ортодоксального поэта, вынужденного звучать в унисон со временем: «И вот сейчас я счастлив, что разоблачил шпиона, сообщив о нем в органы НКВД».
Это тоже искусство — думать одно, говорить другое, а делать третье! НКВД докладывает партийному секретарю Жданову 28 мая 1935-го: «Писатель Е. Соболевский говорил о том, что у него для Советской власти написано две книжки: „Нас пятеро“ и „Колхозный роман“, но если вернется старое, у него есть в письменном столе роман „Спи, Клавочка, спи“».
У писателя не оставалось права даже на устное слово — стукачи тотчас доносили его до ушей Лубянки, и телефоны тогда уже вовсю прослушивались. Не было права даже на молчание — молчание рассматривалось как скрытая враждебность.
Как спастись от конформизма и страха? Как остаться собой и выжить, выжить — и остаться собой? Все пали, вся страна, не могли не пасть; дело — в глубине падения. «Человек меняет кожу» — называлась книга расстрелянного Бруно Ясенского.
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт-зэк Александр Тришатов (Добровольский):
Грех последнего преступленья Я в себе побороть не смог. Дар, как гром говорящего пения, Я зажал, завернув в платок, Чтоб61
Особое совещание — заочный административный суд органов госбезопасности.
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по-своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, «запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Но были и такие, кто не отрекся от слова даже по ту сторону колючей проволоки. Больше того — именно там-то и обрел его!
Тишайший искусствовед и деликатнейший, даже робкий человек Виктор Михайлович Василенко был обвинен в том, что хотел напасть на Кремль с «атомными пистолетами». В жалобах из заполярного лагеря он посылал прокурорам множество своих стихов — пейзажную лирику. Как они, наверно, потешались! Он думал, что стихи — высшее доказательство его невиновности.
И был прав! Он, как природа, побеждал ГУЛАГ пейзажем. Взгляните на сопки Колымы: колючая проволока истлела, а стланик зеленеет, иван-чай цветет. Где те чекисты-каратели, прокуроры-палачи? А стихи — вот они, живут, как полевые цветы. Василенко — это такой цветок в русской поэзии, не очень заметный и яркий, но неповторимый.
Случались и совсем другие апелляции к власти, другие отношения с ней.
Маяковского недопочитают, считала Лиля Брик. И с помощью своих друзей-чекистов написала и передала письмо об этом Сталину, хитроумно спровоцировав его известную реакцию: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи». Но у резолюции было продолжение, которое не афишировалось: «Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление». Вот так! Даже тут — в категориях вины и преступления. Это вам не какие-нибудь литературные штудии! Нелюбовь к Маяковскому отныне каралась, как нелюбовь к советской власти. Такое обвинение было предъявлено арестованному поэту Арсению Стемпковскому, неосторожно сказавшему о глашатае революции: «Ненормальный поэт ненормального времени».
— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!
По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть «Впрок», сказал:
— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека, — (стукач услужливо добавляет — «для товарища Сталина»), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.
Известно, что ответил вождь: «Сволочь!» «Врезать так, чтоб было впрок». Но еще и добавил: «Это не русский, а какой-то тарабарский язык». Кому, спрашивается, лучше знать — политическому террористу, так и не избавившемуся от акцента, или гению родной речи?
Платонову вторил Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться».
И наконец, Эренбург, уже из другого времени: «Начиная с 1936 года и до весны 1953-го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса».