Превратности любви
Шрифт:
– Да, произошло, мама, но я не могу вам сказать… Миза дурно вела себя в отношении Одилии.
Мама прошла несколько шагов молча, потом проговорила вполголоса и как бы с усилием:
– А ты уверен, что не Одилия дурно повела себя в отношении Миза? Послушай. Я отнюдь не хочу вмешиваться в твои отношения с женой, но должна хотя бы раз тебе сказать, что тебя все осуждают, даже отец. Ты слишком мягок с ней. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; мне хочется верить, что все, что рассказывают, – выдумки; но если это выдумки, тебе следовало бы добиться от нее, чтобы она вела себя так, чтобы этих сплетен не было.
Я слушал,
Любовь создает странные формы солидарности; в то утро мне казалось, что мой долг – объединиться с Одилией для совместной борьбы с истиной. Думаю, что во мне говорило также желание убедить самого себя, будто она меня еще любит. Я перечислил маме все черточки, которые могли служить доказательством привязанности Одилии ко мне, – рассказал о книгах, с таким трудом добытых ею в Бресте, об ее ласковых письмах, об ее поведении во время нашего пребывания в Гандюмасе. Я говорил так пылко, что, кажется, поколебал уверенность мамы, но – увы! – не поколебал своей собственной: она была незыблема. Одилии я ни слова не сказал об этом разговоре.
XVIII
Как только мы возвратились в Париж, тень Франсуа, неясная, но всегда ощутимая, снова стала реять над нашей жизнью. После ссоры с Миза я не знал, как он сообщается с Одилией. Я и теперь не знаю этого, но тогда я стал замечать, что у Одилии появилась привычка подбегать к телефону, едва только он зазвонит; она, видимо, опасалась, как бы я не перехватил то, что должно быть от меня скрыто. Она читала теперь только те книги, в которых говорилось о море, и впадала в сладостную истому, рассматривая самые заурядные гравюры с изображением прибоя, кораблей. Как-то вечером ей подали телеграмму. Она распечатала ее и, сказав: «Пустяки!» – разорвала листок на мелкие клочки.
– Какие пустяки, Одилия? Что это такое?
– Платье… Еще не готово, – ответила она.
Со слов адмирала Гарнье, у которого я справлялся, я знал, что Франсуа находится в Бресте. Казалось, я мог бы не беспокоиться, но я беспокоился и был прав.
Все же случалось, что под впечатлением взволновавшего нас концерта или прекрасного осеннего дня мы снова переживали краткие мгновенья нежности.
– А если бы вы, дорогая, сказали мне правду, всю правду о прошлом?.. Я постарался бы забыть, и мы доверчиво отправились бы в новую, безоблачно-светлую жизнь.
Она качала головой – без злобы, без обиды, но безнадежно. Теперь она уже не отрицала это прошлое. Не то что она призналась в нем, нет. Признание было молчаливое, невысказанное.
– Нет, Дикки, не могу, я чувствую, что это бесполезно. Теперь все так неясно, так запутанно… Я уже не могу привести это в порядок… Кроме того, я не в состоянии объяснить вам, почему совершила тот или иной поступок, сказала ту или иную фразу… Я уже ничего не понимаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я уже не верю, что можно что-то исправить.
Впрочем, эти дружелюбные беседы почти всегда заканчивались настойчивым допросом. Какое-нибудь произнесенное ею слово удивляло меня; я бросался по свежему следу, я уже не слушал ее, коварный вопрос уже готов был сорваться у меня с языка; на мгновенье я удерживался, потом он начинал душить меня и вырывался наружу. Одилия всегда старалась придать сцене, по возможности, шутливый характер, но, видя, что я вполне серьезен, в конце концов приходила в бешенство.
– Ну нет! – говорила она. – Нет и нет! Провести с вами вечер становится для меня пыткой. Лучше мне уйти. Если я тут останусь – я сойду с ума…
Тогда меня охватывал ужас, что я могу потерять ее, и я успокаивался. Я приносил ей извинения – не совсем искренние – и видел, что каждая такая ссора неизбежно ослабляет и без того хрупкие узы. Детей у нас не было, так что же удерживало ее так долго? Думаю, что чувство большой жалости ко мне и даже немного любви, ибо чувства иной раз наслаиваются одно на другое, не разрушаясь, и особенно у женщин можно иногда наблюдать любопытное желание все сохранить.
К тому же Одилия, в силу своих религиозных представлений, которые она редко выражала и которые под влиянием Франсуа значительно ослабли, испытывала отвращение к разводу. Возможно также, что ее привязывала, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, ее ребяческая любовь к вещам? Она любила наш дом, который сама обставила с таким вкусом. В ее будуаре, на столике, лежали ее любимые книги и стояла венецианская ваза, в которой всегда был цветок – один-единственный, но прекрасный. Укрывшись в этом убежище, она чувствовала себя защищенной от меня и от себя самой. Ей трудно было расстаться с этим окружением. Уйти от меня и соединить свою судьбу с Франсуа значило проводить большую часть года в Тулоне или Бресте; это значило отказаться от большинства друзей. Франсуа, как и я, не мог всецело заполнить ее жизнь. Ей необходимо было – теперь я отдаю себе в этом отчет, – чтобы вокруг нее было движение, было занимательное зрелище раскрывающихся перед нею разнообразных человеческих душ.
Но сама она этого не сознавала. Ее удручала разлука с Франсуа, ей казалось, что она была бы вполне счастлива, если бы находилась возле него. Он привлекал ее, как привлекает человек, которого мы мало знаем и который поэтому, не будучи еще исчерпан, представляется нам полным неожиданностей и открытий. Во Флоренции и во время поездки в Англию я тоже был для нее таким же сказочным, чарующим персонажем. Но я не мог удержаться на высоте того вымышленного идеального существа, чертами которого она меня наделила. И я был отвергнут. Теперь очередь Франсуа. Он тоже подвергнется испытанию путем близкого знакомства; выдержит ли он его?
Мне думается, что если бы он жил в Париже, то его связь с Одилией развивалась бы так же, как почти все недуги такого рода, и закончилась бы без всякого инцидента, – просто Одилия обнаружила бы, что глубоко ошиблась в достоинствах Франсуа. Но он находился далеко, и она не могла без него обходиться. Каковы были его чувства? Не знаю. Не может быть, чтобы его не волновала победа над столь прекрасным существом. В то же время, если он действительно был такой, как мне его описывали, мысль о браке должна была претить ему.