Преждевременные похороны: филантропы, беллетристы, визионеры
Шрифт:
Приведенные выше тексты характерны для литературной традиции, контаминирующей сентиментальную нравоучительность с авантюрной интригой. Интерес к сюжетам, обыгрывающим мнимую смерть и возвращение мнимоумерших к жизни, кажется созвучным общедискурсивным предпочтениям эпохи «постпросвещения», педалирующей «власть чувств», но еще не забывшей о законах приключенческого повествования. Апелляция к «милым и нежным сердцам» сочетается в приведенных примерах с хитросплетениями сюжетного построения и увлекательностью изложения, но замысловатая логика сюжета не исключает пафоса сентиментальной дидактики. Стоит заметить, что медицинская литература, обсуждающая проблемы мнимой смерти, в этом смысле не слишком отличается от литературы научно-неспециализированной: примеры, призванные проиллюстрировать необходимость общественной филантропии в деле спасения мнимоумерших, как правило, представляют собой сентиментально-дидактические обработки литературных и фольклорно-легендарных сюжетов. Именно таковы, в частности, примеры, которые приводит в своей книге Еллизен. Большинство из них могли бы составить, а частью действительно составляют сюжет развернутых повествований. Один из примеров, приводимых Еллизеном, воспроизводит, в частности, сюжет вышеупомянутой истории Викторины Ольмон, другой — известную с XVI века легенду о смерти супруги бургомистра Рейхмута, очнувшейся в склепе после того, как бедный могильщик решил снять с рук похороненной им бургомистирши драгоценные кольца. В 1813 году эта легенда составит основу авантюрно-сентиментального рассказа, написанного датским поэтом А. Еленшлегером (в 1816 году сочинение Еленшлегера будет опубликовано по-русски в «Вестнике Европы» под заголовком «исторический анекдот») [15] . Замечательно, что в апелляции к читательскому «человеколюбию» тот же Еллизен не находит лучшего способа начать свою книгу, как с двухстраничного описания поведения человека, очнувшегося в могиле. Масштабность филантропических намерений автора оправдывает беспощадность воображаемой сцены, призванной «поразить ужасом и скорбию» даже «самые нечувствительные сердца»: «Он чувствует себя стесненна между досками, кои не допускают его простирать рук своих; он вздыхает, плачет, просит, томится, осязает одр свой, но вместо мягких перин обретает хладное днище тесной и мрачной своей темницы. Его одолевает стремление ядовитых паров от близлежащих трупов. Воздух сгущается, силы напрягаются, грудь поднимается, лице рдеет, кровь стремится ко всем отверстиям, тоска
15
Рейхмут фон Адохт / Соч. Еленшлегера // Вестник Европы. 1816. № 8. С. 241–258.
В общем можно утверждать, что научная актуальность медицинских споров на предмет мнимой смерти в конце XVIII — начале XIX века очевидно диктуется апелляцией к идеологическим приоритетам практической филантропии. Научно-медицинская тематизация мнимой смерти обнаруживает, однако, не только сюжетно-стилистическую близость к литературе, но и общую с ней идеологическую мотивацию. Известно, в частности, что тот же Гуфеланд на заре своей научной карьеры регулярно общался с ведущими писателями и философами своего времени. Он знаком с И. Кантом, И. Г. Фихте, Ф. Шиллером, Ф. Шлегелем, Ф. В. Й. Шеллингом, Г. К. Лихтенбергом, является участником писательских встреч организованного И. В. Гёте в 1792 году «Пятничного общества» (Freitagsgesellschaft). Автор предисловия к недавнему переизданию трактата Гуфеланда Г. Кепф подчеркивает, что связь с писателями и литературой была в данном случае решающей и в отношении самой карьеры Гуфеланда, получения им первую профессуры в Йене (1793), опубликования первых научных работ и т. д. [Hufeland 1986:7]. Не известно, в какой степени интерес Гуфеланда к теме мнимоумерших диктовался его литературным и философским окружением, но определенно можно утверждать, что он не был для этого окружения безразличен. В том же, 1792 году, когда Гуфеланд посещает собрания «Пятничного общества», Ф. Гельдерлин в письме к Л. Нойферу пишет: «Здесь все носятся с ужасной историей о Шубарте в могиле» — и просит своего адресата рассказать об этой истории подробнее, имея в виду слухи, сопровождавшие смерть знаменитого оппозиционера и литератора К. Ф. Д. Шубарта (1739–1791), якобы похороненного заживо [Гельдерлин 1988:303]. Замечательно, что скепсис в отношении этих слухов раздается из того же литературного лагеря — в то время как в обществе циркулирует леденящая душу история о Шубарте, И. Ф. Хауг сатирически высмеивает расхожие страхи в стихотворении «Необходимая предусмотрительность» («N"otige Vorsicht»).
Общественный и собственно научный «спрос» на сюжеты о мнимоумерших было бы поэтому если не неверно, то во всяком случае явно недостаточно объяснять исключительно инновациями медицинского знания. Вслед за Ф. Арьесом часто повторяется, что интерес к мнимой смерти в эпоху Просвещения вызван кардинальным изменением отношения к самой смерти. До этого, как полагал Арьес, «люди, какими мы их видим в истории, никогда по настоящему не знали страха смерти». Страх перед мнимой смертью выразил в данном случае «аффектацию научной объективности», «страстное желание развенчать миф» о бессмертии и вместе с тем был созвучен просветительской обсессии перед неконтролируемой сексуальностью и прежде всего — мастурбацией [Арьес 1992: 338–339]. В общем виде тезис Арьеса, как показала замечательная работа Дж. Макманнерса, не находит возражений и может быть принят [McManners 1981]. Астрономия Н. Коперника, анатомия А. Везалия, открытия У. Гарвея в исследовании системы кровообращения, Дж. А. Борели — в исследовании двигательного аппарата, механистическая философия Р. Декарта и Ж.О. де Ламетри — все это, конечно, в той или иной степени способствовало «децентрализации» и «разволшебствлению» антропологической картины мира. Столкновение церковной и научной идеологии осложнило традиционные представления о смерти: обнадеживающая догматика христианства контрастирует отныне с отрезвляющим научным скепсисом. В такой «переходной» ситуации веры/неверия страхи перед мнимой смертью, по остроумному замечанию Д. Гросса, предстают своего рода позитивистким эрзацем надежд на бессмертие: «Вера в мнимую смерть охраняет от мысли о необратимости смерти» [16] .
16
Gross D. Zwischen Auferstehungsglaube und Aufkl"arung: Scheintodangst, Religion, Medizin und Staat im 18.Jahrhunder 2002.html). Схожим образом рассуждал P. Финьюкэн, связывая страх перед мнимой смертью с латентно болезненной для эпохи научного позитивизма «жаждой бессмертия» [Finucane 1996:177–178].
Инициированные Арьесом наблюдения на предмет аксиологических различий в репрезентации и рецепции смерти предполагают, однако, не только диахроническую (общемировоззренческую и общеситуативную), но и синхронную контекстуализацию. Часто забывается, впрочем, что психологический страх быть заживо погребенным и общественный интерес к проблемам мнимой смерти — отнюдь не одно и то же. Очевидно, например, что истолкование литературных произведений XVIII–XIX веков, касающихся мнимой смерти, продиктованное убеждением в том, что именно Просвещение «открыло» подлинный страх смерти, мало согласуется с наличием текстов, обыгрывавших схожие сюжеты задолго до эпохи Просвещения. Между тем упомянутые тексты многочисленны и традиционны уже для греческого романа, использующего не только мотив мнимой смерти и преждевременного погребения, но и часто сопутствующий ему в европейской литературе XVIII–XIX веков мотив спасения мнимоумершей грабителями гробницы. В романе «Харией и Калироя» греческого автора Харитона (II в. н. э.) описывается спасение мнимоумершей Калирои, уже погребенной в склепе (куда она попадает из-за чрезмерной ревности своего мужа Хариея, так сильно ударившего ее кулаком в живот, что она потеряла сознание и была признана умершей). Из склепа Калирою освобождают пираты, которые, впрочем, извлекают из этого освобождения ту выгоду, что продают спасенную ими девушку в рабство [17] . В другом романе того же времени — в «Эфессцах» Ксенофона Эфесского главная героиня сама лишает себя жизни, чтобы не быть отданной замуж за ненавистного ей жениха. Она проглатывает яд, но его действия хватает только на то, чтобы ее сочли мертвой. Затем героиня оказывается в склепе, откуда ее вызволяют залезшие в склеп грабители. В романе неизвестного автора «Аполлоний, король Тирский» (III в. н. э.) читаем, как супругу Аполлония признали мертвой и начали готовить к погребальному костру, но она «воскресла», когда ее тело стали натирать маслами и мазями [18] .
17
В переводе на русский язык роман Харитона был издан уже в 1766 году: Похождения Керея и Каллирои: Соч. на греч. яз. Харитоном Афродийским / С немецкого (sic!) [пер. Иван Акимов]. СПб., 1766. В 1793 году в Калуге вышло второе издание того же перевода: Славные язычник, или Весьма достойнешие любопытства приключания Керея и Каллирои, знатнейших сиракузян.
18
Интерпретацию этих текстов с историкомедицинской точки зрения см: [Amundsen 1974:320–337].
В качестве литературного и фольклорного мотива рассказы о мнимоумерших встречаются также в текстах Средневековья и Возрождения. Таков, например, анекдот о французском короле Людовике IX (1244), который однажды был якобы так ослаблен поносом, что врачи посчитали его умершим и уже объявили об этом во всеуслышание, но он вдруг выказал признаки жизни и благополучно «ожил». В благодарении Богу Людовик снарядил отряд крестоносцев и отправил его в Египет [Wagner 1982:17]. Схожая история рассказывается о Ф. Петрарке (1340–1374), однажды пролежавшем в смерти подобном обмороке двадцать часов, но вовремя очнувшемся и избежавшем преждевременного погребения. Врачебная ошибка в определении смерти подтолкнула автора к созданию еще одной легендарной истории, связываемой с именем Везалия (1514–1564). Везалий, знаменитый ученый, хирург и автор анатомического атласа («De humani corporis fabrica»), был якобы приговорен испанской инквизицией к смерти за то, что вскрыл тело своего пациента — знатного гранда, не удостоверившись в его смерти. Когда вскрытие было произведено, оказалось, что сердце «умершего» пациента все еще билось, что дало повод родственникам обвинить Везалия в убийстве. Везалия спасло заступничество короля Филиппа II, но, чтобы замолить свой грех, он был вынужден отправиться в паломничество на Святую Землю [19] . Наконец, сразу три сюжета с оживлением мнимоумершей находим в «Декамероне» (по одному из них, рыцарь вскрывает гробницу, чтобы поцеловать свою возлюбленную; дотрагиваясь до ее груди, он чувствует, что у нее бьется сердце).
19
История эта, судя по всему, неправдоподобна. См: [O’Malley 1964:304–364]. Другие версии той же легенды: [Milanesi 1991: 100–106].
Характерно, что почти все вышеизложенные истории являются анекдотическими и обыгрывают один и тот же ситуационный курьез. Последний в самом общем виде состоит в нарушении читательского ожидания и соответственно в усложении логической последовательности фактов, заставляющей считать, что мертвый должен быть мертв. Возвращение мертвого к жизни — это эксцесс, вынуждающий читателя соотнести сюжет с неким аксиоматическим «порядком вещей», признаваемым в данной культуре. Внося диссонанс в привычное представление о мире, истории о мнимоумерших замечательны возможностями дискурсивной реконвенциолизации повседневного опыта — реконвенциолизации, которую, вероятно, можно счесть какой угодно, но только не скучной [20] .
20
Можно согласится с Б. Зигертом, полагающим, что тема «мнимой смерти» является частным случаем медиальной «фантасмагоризации» смерти в образах оживших покойников, вампиров, зомби и т. п. К сожалению, насколько можно судить по резюме прочитанного им университетского курса («Das Unheimliche der Medien. Scheintod, falsches Leben, lebende Leichen, „Neomorts“ in Literatur, Photographie und Film»), объяснение соответствующей топики ограничено у Зигерта психоаналитическими концепциями о бессознательном страхе (das Unheimliche), испытываемом человеком перед «неопределенностью» различения живого и мертвого /kulturtechniken /lehre/scheintod. html).
Д. Шмидт, рассмотревший сюжеты о мнимоумерших в литературных текстах второй половины XIX–XX века в лекционном курсе «То be continued. Scheintod und Literatur», прочитанном в 2003 году в университете Эрфурта, объясняет интерес литераторов к мнимой смерти конструктивной схемой романа, предполагающего смерть персонажей в качестве обязательной компоненты сюжета. Если смерть привносит завершенность и вместе с тем смысл в повествование, то мнимая смерть («игра со смертью») этот смысл разнообразит .
Роль литературы и фольклора в тематизации конвенциональных «ошибок» в репрезентации смерти представляется, с этой точки зрения, вполне универсальной, а медицинские проблемы, возникающие при констатации смерти, напротив, — вторичными и только косвенно относящимися к истории создания текстов о мнимоумерших. Дело не в превратностях медицинского знания, а в закономерностях дискурсивного повествования, призванного по меньшей мере удивить его автора и читателя. Можно заметить, что истории о мнимоумерших изначально предстают не просто в «олитературенном» виде, но и каким-то образом связаны с теми, кто является творцами самой этой литературы. Таковы, в частности, вышеупомянутые легенды о Петрарке и Шубарте. Медико-филантропические призывы к спасению мнимоумерших хотя и апеллируют в этих случаях к дидактике «человеколюбия», кажутся не в меньшей степени обязанными инерции читательских пристрастий и искушению воображаемого соавторства с творцами фольклорных и литературных текстов. Я сомневаюсь, что Гуфеланд оставил без внимания первые издания народных немецких сказок, предпринятые его другом и соучастником по писательским встречам И. Музеусом (Mus"aus), а после него братьями Гримм. Между тем лучшие и наиболее известные из этих сказок — «Белоснежка и семь гномов», «Спящая красавица», «Кайзер Барбаросса» — реализуют топику «мнимой смерти» [21] .
21
См. анализ этих текстов в третьей главе докторской диссертации, посвященной репрезентации неестественной смерти в немецких народных сказках: [Beier 1997 (электронная версия: http:/dochost.rz.hu-berlin.de/dissertationen/medizin/beier-bar-bara/HTML/beier.html)].
В истории русской культуры наиболее известным примером страха перед мнимой смертью (как в плане биографии, так и в плане собственно литературы) стало творчество Н. В. Гоголя, в частности «Завещание» писателя, давшее повод к созданию широко бытующей легенды о захоронении самого Гоголя в состоянии летаргического сна. В своем «Завещании» (1845) Гоголь предписывал не погребать его тела «до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения» [Гоголь 1952:219]. Легенда о том, что предостережения Гоголя оказались трагически напрасными, повторяется не только в популярной, но также научной литературе [Vogl 1986: 26–27]. Между тем происхождение этой легенды вполне адекватно объясняется литературными особенностями гоголевского творчества. Известно, что отношение Гоголя к смерти было в целом болезненно обсессивным, и у нас есть все основания согласиться с М. Вайскопфом, подчеркивающим автореференциальный подтекст тематизации смерти в произведениях писателя. Кроме того, В. Д. Носов, подробно рассмотревший историю и варианты легенды о смерти Гоголя, убедительно продемонстрировал, насколько эти легенды зависимы от сюжетики самих гоголевских произведений [Носов 1985:109]. Свидетельства об эксгумации и перезахоронении тела Гоголя реализуют сюжеты, «предсказанные» Гоголем в «Завещании»: очевидцы «вспоминают» о том, что труп был найден в гробу с вытянутыми вдоль тела руками (а не так, как это должно было бы быть по православному обычаю — с руками, скрещенными на груди), о том, что «непосредственно из обложенной досками ямы наверх к надгробию вели две массивных полых трубки из красной меди <…> трубки были толстенные, с диаметром внутреннего отверстия около 3–4 сантиметров», сделанные, конечно, для того, чтобы очнувшийся от летаргического сна человек мог дышать и позвать на помощь, и т. д. [Носов 1985: 103, 109]. Заживо погребенный Гоголь — прежде всего литературный образ, соответствующий сюжетике, с одной стороны, произведений самого Гоголя, а с другой — традиции «готического» романа (Ф. Г. Дюкре-Дюмениля, A. Радклиф,М. Г. Льюиса,Ч. Метьюрина, Ж. Казотта), кладбищенской поэзии (Э. Юнга), текстов «неистового романтизма» (Ж. Жанена, Сентина, B. Гюго), теософоской и мистико-спиритуалистической литературы (Я. Беме, И. Г. Юнга-Штиллинга, Фомы Кемпийского, отцов церкви) [22] .
22
О «ближайшем контексте» гоголевских произведений см.: [Вайскопф 1993], [Алексеев 1978:30–31].
В одной из своих последних работ Ю. М. Лотман писал, что в литературе тема смерти есть прежде всего проблема сюжета: текст, повествующий о смерти персонажей, позволяет понять описываемую реальность как нечто осмысленное и априори предопределенное [Лотман 1993. 1–13]. Смерть страшит, но она же и увлекает, поскольку проясняет открытое. Под таким углом зрения обыгрывание смерти — не итог и не кульминация, а инициальная ситуация, завязка сюжета. В литературе репрезентация смерти обнаруживает зависимость от ситуации текстопорождения и связываемого с ним контекста [Bronfen/Goodwin 1993: 4]. Но вопрос состоит в том, каковы эти условия и с каким именно контекстом (религиозным, литературным, научным и т. д.) мы имеем дело. Очевидно, что контексты эти могут быть разными. Для христианского сознания любая смерть в конечном счете есть мнимая смерть: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» [Ис 26:19]. Умершие восстанут и, как уверял Тертуалиан, обретут прежнюю телесность («И вот восстанет тело, все тем же, тем же самым, тем же без изменения») [23] . Между тем то же самое убеждение, выраженное средствами литературы и искусства, куда более вариативно и метафорично: литературные тексты, использующие мотив мнимой смерти, предоставляют для этого особенно богатые возможности. Так, например, в конце XIX века православный богослов Е. Тихомиров ополчается на протестантских авторов за богохульное истолкование воскресения Спасителя в терминах медицины, как пробуждение мнимоумершего: «рационалисты прошлого столетия (и между ними — в особенности — Х. Э. Г. Паулюс, К. Ф. Бардт, Ф. Э. Д. Шлейермахер), утверждали, что Иисус Христос не умер на кресте, а только приведен был в состояние летаргии и потом, в прохладном каменном гробу, снова приведен был в чувство — попечением друзей и сильным запахом ароматов. После этого Он показывался ученикам в разных местах и, наконец, изнемогая в томительных страданиях, умер где-то в неизвестности» [Тихомиров 1999:102]. К середине века именно христологические декларации о радикальном обновлении мира придают традиционному мотиву мнимой смерти историософскую глубину. В европейской литературе наиболее ярким примером в данном случае могут служить исключительно влиятельные для своей эпохи романы Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» (1843–1844). Загадочный герой «Консуэло» граф Альберт фон Рудолынтадт страдает «припадками непробудного сна», чем-то «вроде оцепенения» [Жорж Санд 1981:123]. В конце романа Альберт умирает (успевая перед смертью обручиться с главной героиней романа, Консуэло, напомнив тем самым о вящей традиционности фольклорного мотива «соумирания мужа и жены») [Еремина 1991], но, как сообщается в эпилоге и выясняется из продолжающего «Консуэло» романа «Графиня Рудолынтадт», графа погребают заживо. Из могилы Альберта спасает мать, Ванда фон Прахалиц, знающая о припадках сына и ранее сама пережившая мнимую смерть и преждевременные похороны. Отныне в развитие истории, растянувшейся на сотни патетических страниц, повествование о жизни графа, умершего для окружающих, соотносится с рассказом о летаргии, погребении и спасении графини. Рассказ завершается счастливо: героиню, лежащую в бессильном оцепенении под гробовой плитой, спасает ее друг-врач, догадывающийся о возможности ужасной ошибки и похищающий тело из фамильного склепа. Мистериальный подтекст совпадения судьбы матери и сына очевидно знаменует в романе Санд новое рождение и предвосхищает некое равно религиозное и революционное обновление мира. У текста Санд был и другой, сегодня менее очевидный, но вполне конкретный адрес, отсылающий к христианско-социалистическому учению П. Леру (трактату «De l’humanite», 1840). В развитие идей К. А. Сен-Симона Леру полагал, что жизнь индивидуума неавтономна, а зависит от коллективного бытия «солидарных» друг с другом людей. «Солидаризм» или «социализм» (считается, что именно Леру ввел этот термин в политическую теорию) не имеет в истории временного ограничения: живущие сегодня наследуют живущих вчера и предвосхищают тех, кто будет жить после них. Преемственность между умершими и живыми есть единство «человека-человечества» (l’homme-humanite), объяснявшееся самим Леру вполне эзотерически — как результат перерождения, метемпсихического продолжения уже существовавших жизней. В своем понимании истории Леру не был одинок. Естественно-научные доводы в пользу «метемпсихического» единства человеческой истории в эти же годы высказывал известный зоолог и натурфилософ, профессор Бернского университета Ж. М. Перти («Die mystischen Erscheinigungen der menschlichen Natur», 1861). «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» иллюстрируют учение Леру в описании судьбы Альберта, чьи странные припадки и обмороки, как выясняется к концу дилогии, есть результат «реинкарнации», а конкретно — памяти о судьбе Я. Гуса. В России учение Леру было востребовано сторонниками М. В. Буташевича-Петрашевского [Seddon 1985: 52]. В 1840-е годы им зачитываются в кружке Герцена — Огарева — Грановского [Панаев 1950: 242] [24] . Много лет спустя бывший петрашевец Ф. М. Достоевский, ославивший увлечения своей собственной юности, будет мазохистически вспоминать об энтузиазме В. Г. Белинского, «по целым вечерам» толковавшего о Санд, Леру, Э. Кабе и П. Ж. Прудоне — «двигателях человечества, к которым предназначалось примкнуть Христу» [Достоевский 1980: п] [25] . В 1860-е годы имена Санд и Леру неизменно ставятся вместе: даже трезвомыслящий Д. И. Писарев, усматривавший у Леру «достаточное количество самой вопиющей галиматьи», признавал «чарующее влияние его фантазий» и расценивал навеянные ими романы Санд как «превосходные» [Писарев 1956: 87, 88].
23
«Resurget igitur саго, et quidem omnis, et quidem ipsa, et quidem integra» [Tertullian. De carnio resurrectione].
24
О спорах на тему бессмертия и мистических настроениях, царивших в кружке Герцена — Огарева — Грановского в 1830–1840-е годы см.: [Фреде 2001:173–174]. В 1848 году Н. П. Огарев, окончательно порвавший с религиозными убеждениями юности, пишет H. A. Тучковой: «Меня занимает одно — свести проблему жизни к ее простейшим элементам и, вооружившись этим материализмом, окончательно отрешить от власти всякую мистическую идею» [Русские пропилеи 1916: 38 (оригинал по-фр.)].
25
В письмах, написанных Белинским в последние годы жизни, прежнее почтение к Леру сменяется иронией [Белинский 1956:100,330].
«Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» стали своего рода апофеозом литературной символизации мнимой смерти, сочетая в себе философскую претенциозность с авантюрной интригой и романтическим антуражем. Ко времени их появления сюжетные возможности мотива мнимой смерти были, однако, уже не единожды использованы авторами, вкладывавшими в него не только развлекательно-устращающий, но и символический смысл.
В русской литературе наиболее масштабным опытом в использовании мотива мнимой смерти в структуре повествовательного сюжета стал авантюрный роман Вс. Крестовского «Петербургские трущобы». Первоначально опубликованный в журнале «Отечественные записки» (1864–1867) роман Крестовского будет многократно переиздаваться впоследствии и в ретроспективе может быть назван бесспорным бестселлером русской литературы второй половины XIX века. Современники вспоминали, что «роман… читался… нарасхват, и добиться его в публичных библиотеках было не легко; нужно было ждать очереди месяц и более» [26] . Другой мемуарист вспоминает, что Ф. М. Достоевский «упрекал самого себя, что упустил из „Эпохи“ (т. е. издававшегося самим Ф. М. Достоевским журнала. — К.Б.) такое сокровище, как „Петербургские трущобы“… которые привлекли массу подписчиков, „Отечественным запискам“ Краевского» [Бунаков 1909:60]. Особо рьяные читатели организуют коллективные экскурсии по описанным в романе местам [Берг 1985:356]. Маршрут таких «экскурсий» нам неизвестен, но в принципе он должен был бы включать в себя также посещение Митрофаньевского кладбища в Санкт-Петербурге — места, где разворачивается кульминационная сцена четвертой части романа. Эта сцена — погребение мнимоумершей героини и спасение ее от кошмарной смерти грабителями, раскапывающими ее могилу. По стилистике повествования Крестовский очевидно ориентировался на Э. Сю и А. Дюма, но, как и Санд, тоже не был чужд философско-публицистических претензий, позволявших современникам угадывать за сюжетными перипетиями романа социально-политические аналогии и «вчитывать» в роман не только приключенческий смысл.
26
Посадский Я. Из местных литературных воспоминаний // Волжский вестник. Казань, 1899. С. 393 (цит. по: Отрадин М. Роман В. В. Крестовского «Петербургские трущобы» [Крестовский 1990:з]). В 1902 году Е. Соловьев характеризовал роман Крестовского как «известный всей читающей России» [Соловьев 1902: 453].