При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Каждое имя существенно для предлежащей книги, а потому требует небольшого комментария. Общее – давняя, в отрочестве, а то и в детстве, возникшая и неизменная любовь к этим писателям. Самойлова я начал читать в десятом классе. (Странно, но в домашней библиотеке его изданий, кроме сборника переводов «Поэты – современники», не было, хотя папа следил за новой поэзией и многое покупал.) Сразу почувствовал: это – мое. С тех пор встреча с каждой новой самойловской публикацией становилась жизненным событием. Помню, что поэму «Снегопад» читал под снегопадом (правда теплым, мартовским) – отправляясь за каким-то делом, вынул из почтового ящика «Новый мир» (1976, № 3), открыл и не смог закрыть, пока не добрался до конца. Только что вышедший сборник «Весть» (1978) возил с собой на военные сборы. Воздух был пропитан запретным Бродским, но, кажется, для меня Самойлов и тогда значил больше, хотя вслух такого я не говорил, да и едва ли вполне сам осознавал. Трижды пытался о Самойлове написать – трижды промахивался. Отклик на книгу поэм «Времена» (1983, там была републикована «Чайная») в родном «Литературном обозрении» сочли то ли чересчур «академичным», то ли излишне «апологетичным» (не обошлось без сакраментальной формулировочки «социальности не хватает»). Рецензия на «Голоса за холмами» и книгу о поэте В. С. Баевского («Дружба народов», 1988, № 3) вышла какой-то судорожной (видимо, из-за странной постановки задачи). Позднее, уже в 90-х, еще одну работу (предназначалась для номера журнала «Россия – Russia», посвященного 70-м) выстроить (дописать) не удалось. Таким образом, Самойлов долгое время был частью жизни, но не объектом исследования. Ситуация изменилась после того, как в 2000 году меня случайно позвали на Самойловские чтения в Таллин и буквально вслед за тем издательство «Время» заказало предисловие
Солженицынский сюжет разворачивался иначе. В 90-м году «возращение» сочинений великого писателя в Россию пошло бурными темпами. Один текст наползал на другой. Солженицын оказывался втиснутым в сонм прочих – весьма многочисленных и разнодостойных – прежде запрещенных писателей и мыслителей. Гром победных фанфар (и было ведь чему радоваться!) мешался, как исстари заведено, с кривыми толками и глупой бранью. Атмосфера (подчеркну: едва ли она могла быть иной) не слишком споспешествовала адекватному восприятию великой прозы. Но кому-то все же казалось, что легитимизация автора – дело необходимое, но не достаточное, что Солженицына нужно не только издать, но и внимательно прочесть. В число таких «романтиков» входили мои друзья Е. А. Шкловский и А. Н. Архангельский. Мы с Женей работали в «Литературном обозрении», а Саша тесно с журналом сотрудничал. В одном из наших разговоров (скорее всего, происходил он в усачевских банях) среди прочих многочисленных «прожектов» (как же нам тогда нравилось работать в «ЛО»! сколько всякого придумывалось!) возник такой: завести рубрику, в которой ежемесячно печатать статьи, посвященные анализу сочинений Солженицына. Оставалось уговорить начальство, которое встретило идею без энтузиазма. Главный редактор «ЛО» Л. И. Лавлинский (человек, литературу безусловно любивший, никак не стереотипный советский ретроград) устало объяснял, что читателя не надо перекармливать «вашим Солженицыным», что мы бросаемся из крайности в крайность и вполне хватит одной капитальной статьи, заказать которую следует, конечно же, В. Я. Лакшину (кто же лучше Солженицына знает и понимает!). Здесь не место обсуждать драматичные отношения незаурядного критика и великого писателя. «Лакшинская» перспектива нас совершенно не устраивала. Переубедить главного редактора (действительно хотевшего «как лучше» и искренне симпатизировавшего сравнительно недавно вышедшему из опалы Лакшину) было трудно. Почему получилось – не знаю. Наверно, Лакшину было не до того, а Лавлинскому надоело пререкаться с «молодыми». В общем, дозволили нам порезвиться: под рубрикой «Год Солженицына» появились статьи Архангельского о «малой прозе», Шкловского о «Раковом корпусе», В. Ю. Потапова об «Августе Четырнадцатого», а открылась и закрылась она моими работами – о романе «В круге первом» и «Марте Семнадцатого». Если б не «общая идея» и дружеские обязательства, едва ли бы я на такое дерзнул. С одной стороны, я был патентованным девятнадцативечником. С другой – публикации коллег и прочая редакторская работа в «позднюю перестройку» занимали меня гораздо больше, чем «самореализация». (Благо, возможности такие открылись – в первый и последний раз в жизни я стал каким-никаким «начальником», заведующим отделом, а потом и членом редколлегии.) Но случилось. И вдруг показалось, что писать о Солженицыне я, как это ни странно, могу. И, наверно, еще буду. Так впоследствии и вышло. Сочинил я за 1990—2000-е годы немало разного рода газетных текстов, в том числе – полемических. Работа о «Марте…» предсказала (и сделала возможным) цикл сопроводительных статей ко всем четырем Узлам «Красного Колеса» в тридцатитомном Собрании сочинений, из которых выросла книга «Красное Колесо Александра Солженицына» (М.: Время, 2010). От нее отпочковались две ныне републикуемые статьи. А к работе о «В круге первом» у меня совсем особые чувства. И потому, что дебют (нахально думаю – счастливый). И потому, что роман о рождении писателя кажется ключом ко всем остальным созданьям Солженицына. И потому, что оценен он (даже теми, кто не сомневается в величии писателя) все еще не вполне. И потому, что давние догадки и наблюдения никак не отпускают меня, требуя конкретизации и развертывания. Не однажды возникало острое желание претворить ту «детскую» (ныне перепечатываемую) статью в полноценную книгу. Сбудется ли оно – Бог весть.
У тыняновских штудий в 90-е был, пожалуй, наилучший шанс обрести плоть. В 1986 году я впервые попал на Тыняновские чтения в Режице-Резекне [4] (не участником, а слушателем, прикидывающимся журналистом, – впрочем, полученные в «ЛО» командировочные я отработал, информашку о конференции для журнала написал) и был так заворожен их атмосферой, вышедшими уже Тыняновскими сборниками, интеллектуальной энергией почти всех выступлений и дискуссии, что понял: потеряю этот праздник – всю оставшуюся жизнь плакать буду. На следующих Чтениях я сделал доклад о Тынянове – интерпретаторе Жуковского. За ним последовали другие, посвященные, в первую очередь, поэтике романной трилогии (работа шла в направлении, намеченном замечательными первопроходческими исследованиями Г. А. Левинтона). Не все доклады я удосужился превратить в статьи, но грезами о книге тешить себя не переставал. Мечта казалась в принципе достижимой – особенно после осени 1997 года, когда я прочел в Тартуском университете тыняновский спецкурс, готовясь к которому, свел частные наблюдения в подобие концептуальной системы. Казалось бы: садись да пиши. Но в конце 90-х мой критический азарт еще не выветрился, а потом (и надолго) Самойлов потеснил всех своих «конкурентов». Вместо книги о Тынянове появился ее сжатый конспект – предисловие к трехтомнику «Вагриуса» (2006). Надеюсь, что этот «общий план» вкупе со специальными статьями («крупные планы») может дать представление о «неоконченной повести», к которой я едва ли вернусь.
4
То была третья из организованных Мариэттой Омаровной Чудаковой конференций на родине автора «Архаистов и новаторов». Первые Чтения прошли в 1982-м, тридцать лет спустя, в 2012-м, состоялись Шестнадцатые; двухгодичный цикл не нарушался ни разу.
А вот про графа Алексея Константиновича я к 94-му году строки не написал, да и намерений таких не было. Зато непременно посвящал ему лекцию в общих историко-литературных курсах (что в ГИТИСе, что потом в ВШЭ), включал его лирику, баллады, комические стихи, драмы в обязательные списки и изо всех старался убедить студентов, что Толстой – великий, ни на кого не похожий и жизненно необходимый поэт. Первая статья о Толстом написалась как-то вдруг, но повлекла за собой еще четыре, составившие своего рода единство, что взывает к продолжению. В общем, все тот же сон… Произнесенные, но не доведенные до ума доклады (забавно, что один из них – о Толстом и Самойлове), намеки в примечаниях на возможное развитие сюжетов, туманные грезы.
Наконец, но никак не в последнюю очередь, – Жуковский. Поступив на филфак, я был уверен, что заниматься буду им – и только им. Можно сказать, что ради Жуковского и пошел в литературоведы. Ничего не вышло. Частью волей обстоятельств, а в основном из-за собственного разгильдяйства. Были работы на младших курсах (о балладном мире, об иронии), но отвлекался тогда на многое, на четвертом курсе занялся «Ижорским», диплом написал о «Вечерах…», «Миргороде» и их литературных окрестностях, а кандидатскую – о графе Соллогубе [5] . Жуковского только перечитывал. Шанс исправиться судьба подарила в середине 80-х: моя первая книга называется «“Сии чудесные виденья…” Время и баллады В. А. Жуковского» [6] . Странно я этой редкой удачей воспользовался: книга получилась не столько о Жуковском, сколько о его таинственном и животворящем присутствии в русской словесности. Примерно так шло и дальше. И когда я пытался писать собственно о Жуковском (большая часть этих попыток ни к чему не привела), и когда честно ставил союз «и» (статьи о шестой-седьмой главах
5
Поздние следствия этих блужданий представлены статьями о мистерии Кюхельбекера, гипотетическом замысле Дельвига, полемике Гоголя с Нарежным в «Миргороде», прозе Соллогуба. Перед графом Владимиром Александровичем чувствую себя особенно виноватым – об этом замечательном, но незадачливом писателе надлежало рассказать и подробнее, и тщательнее.
6
Вышла она в серии «Судьбы книг» под одной обложкой с работами моих друзей о Державине и Батюшкове; см.: А. Зорин, А. Немзер, Н. Зубков. «Свой подвиг свершив…» М.: Книга, 1987.
Длинная история этой книги (по сути, «моей жизни в литературоведении») подразумевает огромный благодарственный список, за каждым именем в котором стоит свой сюжет. Развернуть эти счастливые истории как должно я не могу. Меж тем уверен: если в моих «неоконченных повестях» мерцает что-то живое, радующее читателя и стимулирующее его ответную мысль, если что-то путное сделать мне все же удалось, то главная заслуга здесь тех удивительных людей, в присутствии которых шла моя жизнь. И идет сейчас, когда земное бытие многих из них окончилось.
Это мои мама – Лидия Петровна Соболева (1924–1998) – и папа – Семен Аронович Немзер (1923–2007). По роду деятельности они не были гуманитариями. Они просто глубоко чувствовали слово, умели бескорыстно восхищаться искусством и мыслью, знали, что живут в истории и в России, верили в существование вечных ценностей. Вся моя «гуманитарность» – от них.
Это учителя, у которых я скверно (вздорничая, споря, глупо обижаясь, не умея по-настоящему понять), но все же учился. «Прямые» (чьи лекции в МГУ слушал, кому экзамены сдавал, под чьим водительством первые работы писал) и «сторонние» (на чьих книгах рос, чьи работы и доклады старался не пропускать, в расчете на внимание которых изобретал свои велосипеды). Два множества не совпадали, но пересекались. Конечно, филфак МГУ 1970-х был никак не платоновской академией, а вполне советским заведением. Но, во-первых, других тогда не было (кроме тартуской кафедры истории русской литературы). Во-вторых, нам достались, наверно, лучшие годы факультета, деканом которого ненадолго стал Л. Г. Андреев (1922–2001) [7] . Я слушал лекции М. В. Панова (1920–2001; русская фонетика; между прочим, замечательный лингвист был незадолго до того исключен из правящей партии), А. П. Чудакова (1938–2005; язык художественной литературы), А. В. Карельского (1936–1993; история европейской литературы XIX в.), В. Н. Турбина (1927–1993; история русской литературы первой половины XIX в. [8] ), Б. А. Успенского (история русского литературного языка; мы были подопытными кроликами, на которых отрабатывался этот – ныне классический – курс), В. Е. Хализева (теория литературы; у него и в семинаре работал). Последнюю курсовую и диплом писал под руководством А. И. Журавлевой (1938–2009) – автора непревзвойденных (думаю – и непревосходимых) работ об Островском, заботливого и мудрого наставника многих несхожих исследователей, человека, в котором чарующая, в каждом жесте ощутимая, доброта органично сочеталась с непоказной верностью идеалам [9] . Так что грех мне вослед пушкинскому альманашнику скулить: «Руссо <…> был человек ученый, а я учился в Московском университете»! Если худо выучился, сам виноват. И неизвестно, много ли пользы принес бы тебе любимый Тартуский, кабы просидел ты в Ливонских Афинах пять лет [10] , а не наезжал туда на три-четыре конференционных дня!
7
Андреев заведовал «зарубежной» кафедрой, был специалистом по французской литературе ХХ века. Лекций его я не слышал, работ не читал, ибо ни Роллан, ни Сартр, ни Бретон, ни «новый роман» меня никогда не интересовали. Друзья-французисты говорили, что Андреев специалист знающий, а человек – хороший. Последнее чувствовалось и издали. Было понятно, что относительная «либерализация» факультета – его работа. За это Андреев и поплатился. Сняли его с громким треском (впрочем, заведующим кафедрой оставили). Отставка связывалась с лекцией, которую в сентябре 1979 года прочел на филфаке приехавший в СССР Р. О. Якобсон (читал он в поточной аудитории, забитой до предела) и сопровождалась отвратными сплетнями. После смерти Л. Г. была опубликована его книга «Философия существования. Военные воспоминания» (М., 2005), написанная еще во время войны. Записки совсем молодого человека поражают как предельной прямотой рассказа о кошмаре 1941—42 годов, так и глубиной понимания того, что тогда происходило.
8
Три года я ходил в легендарный турбинский семинар, но радости это не приносило ни В. Н., которому я явно мешал, ни мне; В. Н. сыграл важную роль в судьбах многих коллег, ко мне относился хорошо – особенно когда я из его семинара ушел; понимать интеллектуальную прозу и тесно связанное с ней жизнестроительство Турбина я по сей день не умею.
9
Воспоминания ее друзей и настоящих учеников собраны в книге «Памяти Анны Ивановны Журавлевой» (М., 2012).
10
Не вылетев за академическую неуспешность либо воспетые Языковым буршеские забавы!
Это я себя «строю», а Тарту был и остается чудом! Не сводящимся ни к «структурализму», ни даже к личности Ю. М. Лотмана (1922–1993). На студенческих конференциях мы – неофиты из разных углов страны – действительно узнавали, что такое наука и ученое сообщество. Редкий доклад оставался неуслышанным, не получал взыскательной оценки. Мы со своими то завиральными, то школярскими «концепциями» были по-настоящему интересны старшим. Нас щедро хвалили – и остерегали, корректировали, оделяли конструктивными советами. С нами беседовали на равных – и показывали, сколь многого мы не знаем. Нас учили вниманию друг к другу, умению расслышать неожиданную (не на тешащем слух модном языке выраженную!) мысль, терпимости, самоконтролю, уважению к преданию, любви к профессии, корпоративной этике. Я усваивал эти уроки не лучшим образом, но с годами осознаю их значимость все больше, все яснее понимаю, как много дали мне Ю. М. Лотман, З. Г. Минц (1927–1990), П. С. Рейфман (1923–2011), Л. И. Вольперт и их коллеги по кафедре русской литературы. Уверен: не только мне, но всем, кто некогда дышал тартуским воздухом свободы, веселой науки, молодого дружества.
Учили, одаривали, помогали жить и не сбиваться с пути и другие старшие. Друзья родителей и родители друзей, писатели, филологи, историки, критики, редакторы… Ю. П. Благоволина (1928–2005), В. Э. Вацуро (1935–2000), Ю. В. Давыдов (1924–2002), Н. Б. Зубков (1918–2006), С. И. Липкин (1911–2003), Р. И. Малоголовкина (1924–2008), Е. Б. Пастернак (1923–2012), В. М. Пискунов (1925–2005), С. Б. Рассадин (1935–2012), А. Г. Тартаковский (1931–1999), В. А. Туниманов (1937–2006), Н. Я. Эйдельман (1930–1989)… И. Л. Лиснянская, Г. И. Медведева, А. А. Поливанова-Баранович, И. Б. Роднянская, Н. Д. Солженицына, М. О. Чудакова, Л. М. Щемелева, С. Г. Бочаров, Л. Г. Зорин, Ю. В. Манн… Перед всеми в неоплатном долгу – всем низко кланяюсь.
Как и старинным (в основном – с университетских лет, но не только) друзьям, ровесникам или немногим старшим (младшим). С иными (увы) случалось резко ссориться или вежливо расходиться в разные стороны, тяжело выяснять отношения или сводить их к ритуальным поклонам при редких встречах. Но никого из них невозможно вычеркнуть из жизни, забыть, счесть «однофамильцами» тех, кто был тебе близок и дорог.
И еще я рад, что могу здесь приветливо помахать рукой «младшим» – студентам, что слушали мои лекции и писали при моем содействии курсовые и дипломные работы, соискателям ученых степеней, которым я с удовольствием оппонировал, детям друзей и друзьям детей.