Приглашение на казнь
Шрифт:
– Замечательно! Талант! – воскликнул директор, словно слушал стихи, – а между тем все поглядывал, шевеля бровью, на Цинцинната.
– Вот мне и кажется, – продолжал м-сье Пьер. – Да, кстати, – перебил он самого себя, – вы довольны помещением? По ночам не холодно? Кормят вас досыта?
– Он получает то же, что и я, – ответил Родриг Иванович, – стол прекрасный.
– Прекрасный стол под орех, – пошутил м-сье Пьер.
Директор собрался опять грохнуть, но тут дверь отворилась и появился мрачный, длинный библиотекарь с кипой книг под мышкой. Горло у него было обмотано шерстяным шарфом. Ни с кем не поздоровавшись, он свалил книги на койку, – над ними в воздухе на мгновение повисли стереометрические призраки этих книг, построенные из пыли, – повисли, дрогнули и рассеялись.
– Постойте, – сказал Родриг Иванович, – вы, кажется, незнакомы.
Библиотекарь не глядя кивнул, а учтивый м-сье Пьер приподнялся со стула.
– М-сье Пьер, пожалуйста, – взмолился директор, прикладывая ладонь к манишке, – пожалуйста, покажите ему ваш фокус!
– Ах, стоит ли… Это так, пустое… – заскромничал м-сье Пьер, но директор не унимался:
– Чудо! Красная магия! Мы вас все умоляем! Ну сделайте милость… Постойте, постойте же, – крикнул он библиотекарю, который двинулся было к двери. – Сейчас м-сье Пьер кое-что покажет. Просим, просим! Да не уходите вы…
– Задумайте одну из этих карт, – с комической важностью произнес м-сье Пьер; стасовал; выбросил пятерку пик.
– Нет, – сказал библиотекарь и вышел.
М-сье Пьер пожал кругленьким плечом.
– Я сейчас вернусь, – пробормотал директор и вышел тоже.
Цинциннат и его гость остались одни. Цинциннат раскрыл книжку
– Может быть, вам, м-сье Пьер, пригодится, – сказал он, подал шарф, сел, шумно, как лошадь, отсапал и стал рассматривать большой палец, с конца которого серпом торчал полусорванный ноготь.
– О чем, бишь, мы говорили? – с прелестным тактом, будто ничего не случилось, воскликнул м-сье Пьер. – Да – мы говорили о фотографиях. Как-нибудь я принесу свой аппарат и сниму вас. Это будет весело. Что вы читаете, можно взглянуть?
– Книжку бы отложили, – заметил директор срывающимся голосом, – ведь у вас гость сидит.
– Оставьте его, – улыбнулся м-сье Пьер.
Наступило молчание.
– Становится поздно, – глухо произнес директор, посмотрев на часы.
– Да, сейчас пойдем… Фу, какой бука… Смотрите, смотрите, – губки вздрагивают… солнышко, кажись, вот-вот выглянет… Бука, бука!..
– Пошли, – сказал директор, встав.
– Сейчас… Мне здесь так приятно, что прямо не оторваться… Во всяком случае, милый мой сосед, буду пользоваться разрешением приходить к вам часто, часто, – если, конечно, вы мне разрешение даете, – а ведь вы мне даете его, – правда?.. Итак, до свидания. До свидания! До свидания!
Смешно кланяясь, кому-то подражая, м-сье Пьер отретировался; директор опять взял его под локоток, издавая сладострастно гнусавые звуки. Ушли, – но в последнюю минуту донеслось: «Виноват, кое-что забыл, сейчас догоню вас», – и директор хлынул назад в камеру, близко подошел к Цинциннату, улыбка сошла на мгновение с его лилового лица.
– Мне стыдно, – просвистел он сквозь зубы, – стыдно за вас. Вы себя вели как… Иду, иду, – заорал он, опять сияя, – схватил со стола вазу с пионами и, расплескивая воду, вышел.
Цинциннат все глядел в книгу. На страницу попала капля. Несколько букв сквозь каплю из петита обратились в цицеро, вспухнув, как под лежачей лупой.
VIII
(Есть которые чинят карандаш к себе, будто картошку чистят, а есть которые стругают от себя, как палку… К последним принадлежал Родион. У него был старый складной нож с несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи.)
«Нынче восьмой день, – (писал Цинциннат карандашом), укоротившимся более чем на треть, – и я еще не только жив, то есть собою обло ограничен и затмен, но, как и всякий смертный, смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую для всех формулу: вероятность будущего уменьшается в обратной зависимости от его умозримого удаления. Правда, в моем случае осторожность велит орудовать только очень небольшими цифрами, – но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, – и случается так не впервые, – нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… не знаю, как описать, – но вот что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! – как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, – о мое верное, мое вечное… и мне довольно этой точки, – собственно, больше ничего не надо. Быть может, гражданин столетия грядущего, поторопившийся гость (хозяйка еще и не вставала), быть может, просто так – ярмарочный монстр в глазеющем, безнадежно-праздничном мире, – я прожил мучительную жизнь, и это мучение хочу изложить, – но все боюсь, что не успею. С тех пор, как помню себя, – а помню себя с беззаконной зоркостью, – собственный сообщник, который слишком много знает о себе, а потому опасен, а потому… Я исхожу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, – что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожог, пружину моего я. Как я выскочил, – скользкий, голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да… но даже теперь, когда все равно кончено, даже теперь… Боюсь ли кого соблазнить? Или ничего не получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные трупы удавленных слов, как висельники… вечерние очерки глаголей, воронье… Мне кажется, что я бы предпочел веревку, оттого что достоверно и неотвратимо знаю, что будет топор; выигрыш времени, которое сейчас настолько мне дорого, что я ценю всякую передышку, отсрочку… я имею в виду время мысли, – отпуск, который даю своей мысли для дарового путешествия от факта к фантазии – и обратно… Я еще многое имею в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость… Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но оно так трудно выразимо! Нет, не могу… хочется бросить, – а вместе с тем – такое чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь. О нет, – я не облизываюсь над своей личностью, не затеваю со своей душой жаркой возни в темной комнате; никаких, никаких желаний, кроме желания высказаться – всей мировой немоте назло. Как мне страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Мне страшно, – и вот я теряю какую-то нить, которую только что так ощутимо держал. Где она? Выскользнула! Дрожу над бумагой, догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери, через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, – и кажется, вот-вот все скомкаю, разорву… Ошибкой попал я сюда – не именно в темницу, – а вообще в этот страшный, полосатый мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности – беда, ужас, безумие, ошибка, – и вот обрушил на меня свой деревянный молот исполинский резной медведь. А ведь с раннего детства мне снились сны… В снах моих мир был облагорожен, одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепетном преломлении, словно пропитанные и окруженные той игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертаниям предметов; их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение одежды – приобретали волнующую значительность; проще говоря: в моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным, вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с мыслью, что называемое снами есть полудействительность, обещание действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, – больше истинной действительности, чем наша хваленая явь, которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира, текущего за периферией сознания, – как бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег, потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться! Как боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, – уже тогда срезанного, когда, по-дровосечному гакнув… А чего же бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и низвергающееся „ать“ не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время засасывает дыра в будущем, – хочу я о другом, хочу другое пояснить… но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт. У меня, кажется, скоро откроется третий глаз сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око, широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на лоснистом яблоке. Не тронь! Даже – сильнее, с сипотой: не трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит свежеобезглавленный. Но все это – не то, и мое рассуждение о снах и яви – тоже не то… Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а загоралось и бежало как пожар, – и теперь оно кажется таким же невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на огромные, сверкающие, цельные куски, – я-то сам так отчетливо представляю себе все это, но вы – не я, вот в чем непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем догадываясь о том, как складывают
(Тут, к сожалению, погас в камере свет, – он тушился Родионом ровно в десять.)
IX
И снова день открылся гулом голосов. Родион угрюмо распоряжался, ему помогали еще трое служителей. На свидание явилась вся семья Марфиньки, со всею мебелью. Не так, не так воображали мы эту долгожданную встречу… Как они вваливались! Старый отец Марфиньки – огромная лысая голова, мешки под глазами, каучуковый стук черной трости; братья Марфиньки – близнецы, совершенно схожие, но один с золотыми усами, а другой со смоляными; дед и бабка Марфиньки по матери – такие старые, что уже просвечивали; три бойкие кузины, которых, однако, в последнюю минуту почему-то не пропустили; Марфинькины дети – хромой Диомедон и болезненно полненькая Полина; наконец, сама Марфинька, в своем выходном черном платье, с бархаткой вокруг белой холодной шеи и зеркалом в руке; при ней неотступно находился очень корректный молодой человек с безукоризненным профилем.
Тесть, опираясь на трость, сел в прибывшее вместе с ним кожаное кресло, поставил с усилием толстую замшевую ногу на скамеечку и, злобно качая головой, из-под тяжелых век уставился на Цинцинната, которого охватило знакомое мутное чувство при виде бранденбургов, украшающих теплую куртку тестя, морщин около его рта, выражающих как бы вечное отвращение, и багрового пятна на жилистом виске, со вздутием вроде крупной изюмины на самой жиле.
Дед и бабка (он – дрожащий, ощипанный, в заплатанных брючках; она – стриженая, с белым бобриком, и такая худенькая, что могла бы натянуть на себя шелковый чехол зонтика), расположились рядышком на двух одинаковых стульях с высокими спинками; дед не выпускал из маленьких волосатых рук громоздкого, в золоченой раме, портрета своей матери – туманной молодой женщины, державшей, в свою очередь, какой-то портрет.
Между тем все продолжали прибывать мебель, утварь, даже отдельные части стен. Сиял широкий зеркальный шкаф, явившийся со своим личным отражением (а именно: уголок супружеской спальни, – полоса солнца на полу, оброненная перчатка и открытая в глубине дверь). Вкатили невеселый с ортопедическими ухищрениями велосипедик. На столике с инкрустациями лежал уже десять лет плоский гранатовый флакон и шпилька. Марфинька села на свою черную, вытканную розами кушетку.
– Горе, горе! – провозгласил тесть и стукнул тростью.