Приказано молчать
Шрифт:
– Шагом, – сжалившись в конце концов, скомандовал отделенный. – Разобрать поводья. Спину держать! Локти! Локти – не крылья!
А вторые номера давно уже не зубоскалят. Не улыбаются даже. Стоят оробело, загодя боясь предстоящего мучения. Мягкотелых неумех среди них было еще больше, чем в первой смене.
– Стой. Слезай. Передать коней.
Все начало повторяться. – и рваный строй, и зубоскальство первых номеров, теперь, на твердой земле, почувствовавших себя королями и моментально забывших свою неуклюжесть. Но случилось вдруг то, над чем в кавалерии никогда не смеются: Буйный, ровно шагавший на своем месте по кругу, ни с того ни с сего скакнул, выгнув спину, скакнул еще
– Лови коня! – зло рявкнул отделенный Паничкину, а сам так и остался стоять в центре манежа, хотя вполне мог, без особых усилий, поймать за повод Буйного.
– Лови коня! Живо!
Сердитые те окрики и, главное, бездействие командира осудило все отделение. Даже вслух. В личное время. В курилке. И не вдруг поняли молодые конники мотивы поступка отделенного. Не день спустя, не месяц даже. А подумать бы сразу, куда убежит конь? На конюшню. Не дальше. Только и ущербу, что повод порвать может, если копытом зацепит. Важно другое: всадник должен сам быть полновластным хозяином коня, себе его подчинить, а не дядиными руками удерживать его в повиновении. Выбил конь тебя из седла, сам лови его, сам вновь садись. Не осилишь, не быть тебе кавалеристом. Никогда. А окрик строгий? Он тоже очень нужен. Он взметнет волей-неволей, а если не взметнет, худо дело, стало быть. На помощь, значит, спеши командир.
Вот чего ради и рявкал отделенный. Не по злобе, а для добра.
Вскочил Паничкин, отряхивается от пыли и песка, но спохватился и побежал за Буйным, крича ему: «Стой! Стой, поганец! Ну, стой же», – только конь и ухом не ведет, гордо рысит к воротам. Вольный он сейчас и за вольность свою готов постоять и копытами, и зубами. Кто осмелится догнать его сейчас?!
И верно, попятились от ворот новобранцы, расширяя коридор для коня, и только один из них, Константин Гончаров, встал столбом в самом центре ворот и впился немигающим взглядом в конскую морду, словно хотел загипнотизировать строптивца, а может, понять его намерение, чтобы опередить.
Конь и человек – поединок силы и разума. Прибавил рыси Буйный, Константин же стоит вкопанно, ноги только пошире расставил и спружинил их, согнув чуток в коленях. Сейчас налетит конь на человека мощностью своей, смелой наглостью, словно и в самом деле понимал он свое в данный момент превосходство. Вот он уже вскинулся на свечку, взметнув ноги. Еще миг – и полетит сбитый копытами человек на песок. Замерли все бездыханно, но через миг вздохнули облегченно, единой грудью, загомонили радостно, пока еще не совсем понимая свершившееся чудо.
А чуда никакого не было, просто отпрянул в сторону Константин, подпрыгнул, ухватив Буйного за повод, огрел другой рукой по морде со всей силы, отчего Буйный даже взвизгнул, и уже сидит в седле, мягко уперев в конские бока шпоры и крепко удерживая повод.
– Побалуй мне!
Не таких вольнолюбцев усмирял он на кузнице, не нутреца конюшенного, а едва познавших седло жеребцов косячных неволил стоять смирно, прижигая копыта их горячей подковой. Въехал в строй на положенное Буйному место и позвал Паничкина:
– Иди садись. – Передавая повод, посоветовал: – Ногами плотней обхватись. Вот так. Удила на губе чувствуй поводом. Если взбрыкивать начнет, шпорь, сам за холку хватайся.
Противоуставный для кавалериста совет, кавалерия – не деревня, но смолчал командир отделения, покоренный смелостью, ловкостью и силой Гончарова. Простил ему и самовольство, хотя по всем уставам командовать в отделении положено только ему одному. Но что делать, если все так получилось: не по-уставному, но очень уж ладно?
Вечером дивизион жужжал. И не столько при обсуждении случившегося смаковали настырность и силу Гончарова, сколько перемывали косточки отделенному: бездушен, что бы стоило ему за повод схватить беглеца, так нет, пусть боец под копыта бросается. И только когда подходили к табунку какому командир, младший ли или краском, умолкали новобранцы. Робели. Ибо одно успели им внушить твердо, что авторитет командира непререкаем, а действия его и приказы не обсуждаются.
Только как помалкивать, если совсем не по-людски все? Вот и выпускали пар в негромких, но пылких словесах.
А главные виновники дивизионной неспокойности, уединившись (надоели сочувствия и похвалы) курили, помалкивая. Одну козью ножку за другой. И Константина, да и Северина тоже, подмывало пооткровенничать, рассказать о себе самое-самое, потолковать о смысле жизни, в своем понимании, конечно, но ни тот ни другой не решались начать исповедь. Гончаров оттого, что прежде пытался рассказать о своей семье Северину, но того, видно было, это совершенно не заинтересовало. И о себе Северин ничего не рассказывал. Вот и опасался Константин, что откровения его вновь натолкнутся на невнимательность и даже безразличие, а слова его окажутся в глухой пустоте. У Северина же – иное на уме и в сердце: ему совсем не хотелось в этот тихий уютный вечер фальшивить, но говорить правду он просто не мог, вот и помалкивал. И все же в конце концов он рассказал в тот вечер то, что позволительно ему было не таить. Константин подтолкнул его к этому.
– Гляжу на тебя, – после очередной затяжки начал Гончаров, – будто не обижен природой, а гляди ж ты, мешок, как отец мой покойный, говаривал, с половой. Тесто дрожжевое, а не мужик. Иль дров колоть даже не приходилось? И косы небось не держал?
– Нет, конечно. Один я у родителей. Отец – ответственный торговый работник, мать – домохозяйка. В постель мне завтрак подавался. Мать репетиторов мне подыскала, только отец воспротивился. А кто, говорит, страну охранять станет, если все в институты пойдут? Институт, говорит, никуда не сбежит, успеется туда и после армии. Мать – в слезы, только отец твердо на своем настоял. Сам и в военкомат пошел. Вот по его просьбе направили меня в пограничные войска. Потому, как объяснил отец, выбор он сделал, что служба на границе – не блины у тещи в гостях.
– Толковый у тебя батяня. Верный.
Знать бы Константину Гончарову правду, не эти слова вырвались бы у него. А правда была в том, что не по своей воле хлопотал Паничкин-старший за сына, чтобы попал он именно в пограничные войска. А уж если совсем честно говорить, делал он это вопреки своему убеждению и с большим нежеланием, с великой тревогой за будущее своего сына.
Отец Северина, царский чиновник высокого ранга, сразу же после революции встал в ряды ее врагов. И тому, как думалось Паничкину-старшему, имелись веские причины. Местная власть уважала его не столько за ум и чиновничью хватку, сколько за то, что знал он все среднеазиатские языки и подчеркнуто чтил все местные обычаи, освященные Кораном и шариатом. Ему даже предлагали принять мусульманство, обещая устроить по такому случаю байрам с байгой и копкаром. Он не согласился, но и не отказался, чтобы не потерять уважение. Ну а если власть чтит, рядовые чиновники, само собой понятно, заискивают. Вот это-то и не хотелось терять отцу Северина, вот и поддерживал тот все контрреволюционное, пока не понял к чему это приведет.