Приключение Стася
Шрифт:
У него уже появились симпатии и антипатии, страхи и надежды. Он любил Курту, потому что щенок был теплый и лизал его, а морда у него была мягкая, как бархат. Боялся темноты, в которой легко было расшибиться; рвался в сад, где можно было дышать полной грудью и где его убаюкивал гармонический шелест деревьев, повторявший ритм материнской песни. Серые цвета, напоминавшие твердый пол и не всегда сухой тюфячок, ему не нравились. Зато красные и синие цвета, как и блестящие предметы, возбуждали в нем смех. Стась уже знал, что пламя свечи, хоть оно и прыгает и очень красивое, но с детскими пальчиками обходится самым бессовестным образом. Помнил он также, что у отца ноги твердые,
К матери Стась питал безграничную любовь, потому что она больше всех доставляла ему удовольствий. Что же касается отца, то он пользовался расположением Стася лишь благодаря тому, что носил очень интересовавшие его усы, а также самую заманчивую вещь в мире — часы. Зато ласки отца нисколько его не прельщали: он всегда забавлял ребенка, когда тому хотелось есть или спать, немилосердно царапал его колючим подбородком и мял огромными, неуклюжими руками его молоденькие, хрупкие косточки. Было лишь одно, ради чего Стась при виде отца тянулся к нему ручонками и смеялся: отец подбрасывал его кверху. Правда, ребенку было неудобно в его могучих руках, зато как высоко они его подкидывали, какой ветер поднимался вокруг, как развевал его волосики и вздувал рубашонку…
Стась уже умел играть и проказничать. Нередко мать брала его на колени, а отец садился напротив и звал:
— Иди ко мне, Стась, иди!..
Он делает вид, будто идет, протягивает ручки и — бух!.. лицом в плечо матери. И вот нет Стася, ну нигде нет, во всем доме; по крайней мере сам он никого не видит.
Иногда отец ставил его на стол и держал под мышки, а мать пряталась. Спрячется мать за отца справа, а Стась — верть головкой вправо! И вот уже ее нашел… Спрячется мать за отца слева, а Стась — верть головкой влево, и опять ее нашел. Ребенок готов был так играть весь день, но что же делать, если отцу нужно было идти в кузницу, а матери к ее коровам! Тогда мальчугана укладывали в колыбель, — и поднимался крик на весь дом, так что даже Курта принимался лаять!..
Не раз мальчик становился на голову, однако вскоре сообразил, что эта позиция неудобна и что наиболее свойственно человеческой природе — ползать на четвереньках. Благодаря этим передвижениям он убедился, что стены, стулья и печка не торчат у него в глазу, а находятся где-то вне его, значительно дальше, чем на расстоянии вытянутой руки.
Заметно выросшая мускульная сила вынуждала его заняться каким-нибудь трудом. Чаще всего он опрокидывал маленькую скамеечку, стучал ложкой об пол или раскачивал колыбель. Одно время он спал в ней вместе с юным Куртой, и песик, видя, как покачивается его ложе, вскакивал на тюфячок и разваливался, словно граф! Столь наглое злоупотребление дарованными ему правами возбуждало в маленьком Стасе жестокую зависть, и он орал до тех пор, пока собаку не выгоняли и не укладывали в колыбель его самого.
Позже его начали учить чрезвычайно трудному искусству ходьбы. Мальчика забавляло, что он так высоко поднимается над землей; однако он уже понимал, с какой опасностью сопряжено это удовольствие, и крайне редко предавался ему без помощи старших. В таких случаях он прежде всего вставал, потом, поднимая левую руку и правую ногу, подвертывал ступню внутрь и правой ее стороной — шлеп об пол! Затем поднимал правую руку и левую ногу, поджимал пальцы и, подвернув ступню внутрь, левой ее стороной — шлеп об пол! Проделав еще несколько столь же сложных движений, он не подвигался ни на шаг вперед, зато у него кружилась голова, и он падал. Ему думалось тогда, что ходьба на двух ногах, несомненно, льстит человеческому тщеславию, однако практическое значение имеет только ползание на четвереньках. Вид людей, шагающих на двух ногах, возбуждал в нем такое же чувство, какое испытал бы здравомыслящий человек, очутившись среди канатоходцев. По этой причине он очень уважал Курту, пользовавшегося при передвижении всеми четырьмя конечностями, и мечтал лишь о том, чтоб когда-нибудь сравняться с ним в беге.
Видя необыкновенное развитие духовных и физических свойств ребенка, родители стали подумывать о его воспитании. Его научили говорить «тятя», «мама» и «Курта», который одно время также назывался «тятя»; затем ему купили высокий стульчик с перекладиной и подарили прекрасную липовую ложку, которой Стась, в случае нужды, мог бы накрывать себе голову. Отец, во всем подражавший матери, тоже захотел сделать своему первенцу подарок и с этой целью принес как-то великолепную плетку, оправленную в ножку козули. Когда Стась взял в руки ценный подарок и принялся грызть черное раздвоенное копытце, мать спросила мужа:
— Ты зачем это принес, Юзек?
— А для Сташека.
— Вот как? Ты что же, собираешься его пороть?
— Как же его не пороть, если он будет такой же озорник, как я?
— Видали?.. — вскричала мать, прижимая к себе сына. — Да ты почем знаешь, что он будет озорник?..
— Пусть только попробует не озорничать… Уж тогда-то я его наверняка выдеру!.. — добродушно ответил кузнец.
В эту минуту Стась раскричался, что рассердило мать, и она склонилась к мнению отца. Признав это средство необходимым, родители больше не препирались и повесили плетку на стену, между святым Флорианом, который с незапамятных времен все тушил и тушил какой-то пожар, и часами, которые уже лет двадцать тщетно пытались правильно идти.
Независимо от первых принципов морали, основанных на плетке, кузнец хлопотал о преподавателе для сына. Правда, был у них в деревне постоянный учитель, но он больше занимался писанием доносов и дегустацией водки, чем букварем и детьми. И крестьяне и евреи гнушались им, так что уж говорить о Шараке! Он и не думал образование своего сына поручать подобному педагогу, а сразу обратился к органисту.
«Сейчас Сташеку пятнадцать месяцев, — размышлял кузнец, — годика через три мать выучит его читать, а через четыре надо будет отдать его органисту».
Всего четыре года!.. Значит, уже сейчас следовало снискать благоволение слуги божьего, который ходил бритый, как ксендз, носил черный долгополый сюртук и громогласно витийствовал, вплетая в свою речь латинские слова из церковной службы.
Не откладывая в долгий ящик, Шарак пригласил органиста распить с ним у Шулима бутылочку-другую меду. Преисполненный елейности артист костела высморкался в клетчатый платок, откашлялся и с таким видом, словно он собирался произнести проповедь против горячительных напитков, заявил Шараку, что и ныне, и присно, и во веки веков готов ходить с ним к Шулиму пить мед.
Органист был человек гордый и раздражительный, а главное — слабый на голову. Уже за первой бутылкой он понес околесицу, а за второй стал уверять Шарака, что считает его почти ровней себе.
— Ибо, видишь ли, мой… Господи владыко!.. Оно обстоит так. Мне, как органисту, раздувают мехи, и тебе, как кузнецу… Господи владыко!.. тоже раздувают мехи… А посему… Да ты, никак, уже понял, что я хочу сказать? Так вот, я хочу сказать, что кузнец и органист — они братья… Ха-ха-ха!.. братья! Я органист, и ты — чумазый!.. Да сжалится над тобой всемогущий господь! Misereatur, tui omnipotens Deus!