Приключения женственности
Шрифт:
Поворот ключа услышали оба — Клава пришла. Костя даже на часы не взглянул — все равно, раз она вернулась, совсем все равно. Главное, что живая, спокойная, невиноватящаяся:
— Занято было у вас. Не могла же я все время к автоматам отходить, когда Алена Игоревна передо мной почти что исповедовалась. В Макдоналдсе с ней посидели, пешком потом по переулкам до метро шли.
— Вот и хорошо, наконец у тебя подруга какая-то появилась.
Костя повеселел — и оттого, что Клава никуда не делась, и от своей щедрости. Мысль его не пошла по проторенному мужским самолюбием пути: раз она так, то и я полное право имею, тайное мужское право. (Его осознало именно наше поколение: советские отцы, припертые к стенке нашими матерями, честно врали, а постсоветские дети не подозревают даже, что нужно оправдываться, — трахаются, не задумываясь, с кем, когда, сколько и зачем.) При такой
Уже за ночным почти чаепитием Костя, на сегодня с лихвой выполнивший родительский долг — за обоих, — взвинченно как-то стал уговаривать спать ложиться поскорее, душ быстро принял, побрился и уже раздраженно велел Дуне к себе идти.
В темном коридоре — Клава шла из ванной — видно было, как на подошве телефона засветился зеленый огонек, а ложе для трубки пустовало. И когда Костя в нетерпении потянул жену, прохладную, к себе, она мягко отстранилась и зашептала:
— Подожди, пока Дуня заснет — она кому-то сейчас звонит.
— Ничего, мы тихо, — был ответ…
Они уже лежали, рассоединенные, но полному покою что-то мешало. Тяжелое дыхание, всхлипы? Клава вслушалась — Костя дремал умиротворенный. Тогда она накинула махровый халат и подошла к окну — никого там не было, тишина, редкая в большом городе. Все-таки именно здесь плохо, у них в квартире, а не где-нибудь у чужих… Выглянула из своей комнаты — в щелку Дуниной двери пробивался не только свет, но и плач. Вошла на цыпочках, все еще надеясь, что дочь только во сне вскрикнула, но нет, стоило наклониться, как к ней припал мокрый, дрожащий комочек — рыдающая крошка.
— Мамочка, я ему сама позвонила! Я больше ждать не могла! — виновато всхлипывала Дуня, страдая еще и оттого, что нарушила банальный кодекс девичьей гордости, который она без насилия над собой соблюдала до сих пор. — Он как чужой, равнодушно сказал мне, что ему некогда со мной болтать, что он сейчас со своей группой репетирует… Мамочка, зачем тогда были эти разговоры: любовь, замуж, дети… Мне больно… больно!!! — почти прокричала Дуня, и в этом громком, негодующем тоне мать услышала обнадеживающее — дочь тяжело, но в пределах нормы переносит болезненную прививку запоздалой первой влюбленности.
Но ведь боль-то настоящая, теперешняя. До будущего, для которого прививки эти делаются, еще дожить надо… Поглаживая содрогающиеся Дунины плечи, Клава ногой прикрыла дверь, чтобы Костю не разбудить — ей и то было мучительно, а он сразу впадет в отчаяние, которое может так срезонировать, так усилить общее семейное страдание, что не приведи господь…
Что же предпринять, как заговорить Дунину боль, чтобы первая ее неудача не стала — из-за того, что страшно пробовать снова, — последней. Ни посоветоваться (с кем тут можно советоваться, не предавая дочь? и родная бабушка не годится — хоть через сколько лет, а вспомнит, проговорится, и Дуню это покоробит, даже если рубца и не останется), ни подумать нет времени.
Вот тут и сказался правильно проведенный день, редкий день, когда она не тратила, а копила силы, а ведь и сама не поняла сперва, почему вместо ужина с Нерлиным в ресторанчике возле его московской квартиры предъявила Косте когдатошнюю телефонную исповедь бывшей коллеги, переместив ее во времени и пространстве. Ничего, почти ничего криминального с точки зрения мужа не было сказано-сделано обоими.
Пока Клава-мать лечила собой дочь, Клава-женщина перебирала в уме подробности вечера. Встретила-усадила их официантка, похожая на гимназистку в глухом длинном платье (белого воротничка не хватало), миловидность, приятность которой была и видна, и слышна — так ласково, по-домашнему принимала она заказ, так радостно и открыто отвечала на нерлинские, не поверхностно-ресторанные, а внимательные к ней житейские вопросы — их задают для исследования, изучения человеков, ими же начинают флирт, — Клаву царапнуло, не ревность, нет, но какую-то уязвленность она ощутила и чуть помрачнела, сникла. Нерлин как будто увидел, что ее глаза сузились, уголок губы дрогнул. И когда девочка пододвинула к его правой руке, ребром лежащей на столе, бокал с лужицей красного мерло для пробы (с толком выбирал, не спрашивая о цене), он не торопясь набрал чуток в рот, почмокал губами, проглотил, потом понюхал: дегустировал как знаток, а не на публику работал, сухо кивнул официантке и, обратив улыбающееся лицо к Клаве, спросил про самое главное — про дочь, ее здоровье и ее работу, а потом заговорил о своей аварии, вспоминал о ней подробно, не жалея себя и как бы страхуясь от чужой жалости, да еще и пошутил-предупредил: приходится, мол, ограждать себя от стереотипного «она его за муки… а он ее…». «Вот только жена от всего этого очень постарела», — с горечью проскользнуло. Или с целью какой-то сказал? Зачем? Микропредательство? Какой женщине понравится, если про ее износ с другой говорят? Не может же быть, чтобы так цинично объяснил, что Клава нужна только как более свежая?
Потом, много позже, когда редкие, очень редкие упоминания о доме, о жене стали складываться в хоть какую-то систему, Клава начала понимать, что так он необидно показывает ей, какими прочными нитями связан со своей семьей, и как росла и крепла в нем (не цветок-однолетка, а дерево с мощной корневой системой) ответственность за близких.
— Что это мы все обо мне да обо мне. Давай о тебе поговорим, я ведь так мало о тебе знаю.
— Спрашивайте — отвечаем, — начала Клава отчет, может быть, наивно увлекшись, с детства все-все рассказала. Себе во вред не отбирала, что можно, а что нет.
— Чай мы попьем у меня на кухне?! — спросил-скомандовал Нерлин, накрыв своей сухопарой пятерней безошибочно найденную на столе Клавину руку.
Подумать, разобраться, хочется ей этого или нет, не было времени, мелькнуло только, что как ни обволакивай словами отказ, в любой облатке он будет обиден, и Клава не стала освобождать свои пальцы из плена.
Всю короткую дорогу, которую Нерлин удлинил — расчетливо или нет, только он знает, — покупкой молока на завтра («Ничего, что так прозаично?» — спросил; «Хорошо, что так свободно», — мысленно ответила она), Клава, спохватившись, думала не о нем уже, а о себе, но рассуждала по-чему-то с позиции мамушек-кумушек, и слова подворачивались не свои, а Елизаветы Петровнины: «Что ты делаешь! Одна идешь в дом к постороннему мужчине, как какая-ни-будь…» (именно многозначительное многоточие, а не определенное ругательство, чтобы не клинком слова поразить, а комьями грязи забросать).
Промолчать было невозможно, за послушную покорность она уже дорого заплатила, и, судорожно пытаясь защититься, она пробормотала себе под нос: «Мне интересно у вас дома побывать… но семиотика таких визитов уж очень определенна… Мы чай идем пить, чай и только…» И сразу легче стало. Вопроса она не задавала, но Нерлин его услышал. И ответил ей. Вот из-за этого ответа и не рассказала она ничего Косте, из-за него и своего потом молчания.
«А я и не рассчитывал сегодня ни на что, хотя твои слова внушают надежду», — сказал Нерлин. Будто ногтем по стеклу поскреб, так это для нее прозвучало.
Совсем взрослая Клава, как барышня романтическая, жила в уверенности, что и первое, и последнее слово согласия на близость остается за женщиной, ну, может, не за всякой, а только такой, как она… Эта вера была у нее с юности, как данность, которую ей в голову не приходило проверять или кому-нибудь формулировать. Питалось убеждение это прежде всего Костиным отношением, но не только им, конечно. И комплиментами (бывали такие, которым невозможно не верить, настолько они подходили к ней и больше ни к кому), и многолетними дружбами с семейными мужчинами, и с неженатыми… (стоп, стоп, холостяков-то в друзьях у нее не было), в которых Костя равноправно участвовал или просто знал о них, и мимолетными встречами с неожиданно длинными разговорами, похожими на захватывающие прогулки по незнакомому городу — Елец это или Цюрих — одинаково интересно.