Приключения женственности
Шрифт:
С тупой честностью и с прозаическими подробностями отчиталась тогда, почему ее не застал, да еще про себя решила больше никуда без веской причины не отлучаться, а поскольку ничего важнее его звонка не было, то вообще старалась никуда не выходить, и любое приглашение, даже самое лестное, нужное, сперва раздражало, и, принимая его, все время тревожилась, не помешает ли оно гипотетическому свиданию. «Если тебе неприятно, я без сожаления могу ни с кем, кроме тебя, не общаться», — вынося за скобки свой домашний мир, то есть покой и мироздание семейные, хотела бы пообещать Клава. Но: «Наоборот, совсем наоборот… Я бы с удовольствием рядом с тобой постоял и послушал…» — отказался Нерлин.
— Я вообще-то не ревнивец, не люблю только, когда при мне слишком уж демонстративно моя дама кокетничает с другими… Да и то это по молодости бывало…
— А если она капризничать начинает, претензии предъявлять? — все-таки спросила Клава, хотя и так понимала, что есть у него заслон против бабскости, не раз от обиды мысленно начинала его укорять, но сразу соображала, что таким образом не то что прорвать его оборону, а даже брешь в ней пробить не удастся. Ложный знак о проценте этой самой бабскости в себе подаст, вот и все, и «все» это в любой момент может стать концом… И все-таки…
— Ха! Гуляй, милая! — озорно и чуть самодовольно бросил в пространство Нерлин, ни секунды не подумав. Частенько, видимо, произносил он эту — эффектную, ничего не скажешь, — формулу, и вслух говорил, и про себя.
Вот это «гуляй, милая», пока не как пощечину, а как шлепок, порой даже ласковый, Клава чувствовала на себе всякий раз, когда расставалась с ним или с его голосом в телефоне. С ужасом понимала, как непрочна их односторонняя связь. Прокручивается в памяти импульсивный монолог, и прямо по нервам бьют вырвавшиеся из нее неудачные слова-фразы, которые можно та-ак истолковать. Сейчас же это нужно поправить, но… «Не автоответчику же виниться — кто-то чужой может услышать». — «Не надо». — «А как по-другому? У тебя столько препятствий выстроено, прямо линия Маннергейма какая-то…» — «Это само собой получилось, хотя, конечно, когда я понял все выгоды, то стал это использовать… Это не против тебя… Я даже подумывал, не завести ли мобильник, но как по нему с тобой говорить? В саду, что ли, прятаться? А если ты позвонишь, когда работаю, то я буду очень сердит. Нет».
Требовать от него хоть что-то, жаловаться — ему на него же? Некрасиво, глупо и бессмысленно. Ума хватало жало жалобы направлять не в него, а в пространство. Не «почему ты не позвонил?», а «я весь день не отходила от телефона», не «как ты мог…», а «у меня внутри все оборвалось…». И он сперва не сердился, посмеивался только: «все равно он виноват…», но когда все чаще стало звучать это его безапелляционное, жесткое «нет», на фоне его философской доброты криком кричащее, хотя произносил он его почти шепотом, Клава хотя бы осознала, что нужно начать себя контролировать, что не всякую прихоть можно озвучивать, к чему она привыкла с Костей (избалованная…).
Естественно выросшее, а не насильно привитое или кем-то навязанное (хоть абстрактными догматами, хоть конкретными людьми) чувство может привести одного человека к заботе о другом, чувство долга в том числе. Но у Нерлина перед ней долга уж точно никакого нет. От отчаяния Клава все же пыталась обвинять его, сама себе доказывала вину его, а когда никаких аргументов, хоть изоврись, не попадалось под руку, то Костю на помощь призывала, утром иногда его оттаскивала от компьютера — страсти эти гнали ее из дома. Костя шел за ней, слушал… Сострадал, сколько мог, но и его терпение лопалось:
— Что ты хочешь от семейного, искалеченного человека?! Не понимаю, какие у вас отношения… И не спрашиваю! Хорошо вам друг с другом — прекрасно, я бы тоже хотел, чтобы мне было с кем-нибудь так же интересно, как с тобой… Но тебе же плохо… Он тебя отталкивает! Не вешайся ему на шею!.. Стыдно! Ты и меня в идиотское положение запихиваешь… Как он только терпит такую безумную дамочку? Я бы давно сбежал. Он еще себя благородно ведет — если ты от меня ничего не утаиваешь. Или… Не понимаешь, что ли, как ваше неравенство унизительно для тебя?! Кто ты и кто он! Хочешь с влиятельным богачом общаться — вот и плати!
Костя размахивался, не целясь, и бил, чаще больно делая своему кулаку, а не Клаве. Она же испугалась, не за себя испугалась, за мужа:
— Что мне делать, если ты единственный на всем свете, за кого я могу уцепиться, соскальзывая… Потерпи, пожалуйста, мне так плохо, что легче, кажется, смерть, чем это мучение, которому нет конца…
— Ты что, еще и самоубийством будешь меня пугать?!
— Не пугаю я, руки на себя накладывать не собираюсь, но под машину в таком состоянии угодить — запросто. Тебе какая я нужна — мертвая и верная или живая и… Какая? — сама не знаю.
— Живая, живая! — не раздумывая выбрал Костя. — Мертвая и верная, — повторил он, поеживаясь. — Сказанешь же ты!
И к Клаве вернулась способность думать. В чем Костя прав?
Конечно, профессиональное общение с Нерлиным было для нее беспроигрышно. В отличие от хитро-скрытного Макара, он ни ей, ни Косте вреда не причинит, и не из морального самоограничения, а по крупности своей. Поначалу, когда в душе ее кроме обычной симпатии, которую она испытывала ко всякому особенному, нетривиальному человеку, ничего не было, ей нравилось его внимание, льстило (он первый произнес это слово, про себя сказал: «мне лестна твоя дружба»; так что равенство было, было, Костя), что такой знаменитости, первой по своей стати и статусу, интересно с ней. И удовольствие от ресторанных посиделок было — в Москве он первый и единственный приглашал ее в злачные (опять мамина терминология!) места. Увлекательнее жить стало… Стыдная радость даже промелькивала: как пэтэушнице, нравилось за его счет развлекаться — не о деньгах, конечно, речь. Поговорить с ним было интересно везде — и у нее в офисе, и на прогулке, а у него на кухне еще лучше, чем в ресторане…
Правда, когда страдания стали трудно переносимыми и показалось, что выжить, не порвав с ним, невозможно, все эти внешние приятности оказались пустяками, которые мало что значат, раз речь идет о жизни-смерти… (Общение со знаменитостью, как поясок от «Кензо», — престижно, конечно, но в такие минуты на нем только повеситься можно, больше он ни для чего не годится.)
Попробовав примерить к себе прежнюю жизнь, без Нерлина, Клава поняла, что вот это-то и невозможно… «Соляной кислотой наши отношения из себя вытравляла, а они все равно выжили… — не утаила она от него. — Во мне материализовалась поговорка „Сердцу не прикажешь“».
Мучительно не было только тогда, когда самостоятельный проект на службе делала, от начала до конца сама за него отвечала — как будто из трясины на твердое выбиралась, и не на кочку, а на сушу, настоящую опору получала. Азарт удачи профессиональной обезболивал, но, увы, не навсегда: стоило чему-то забуксовать, и боль возвращалась.
Про мужские успехи Нерлина она тогда знать не знала: ни про кого такой информации никогда не собирала, и вообще наивно считала, что норма — это он и она, верные друг другу, а если про знакомого мужчину и доносился до нее какой-нибудь компромат по этой части, то разве что вслух не восклицала: он же женат… Ну а уж девушку согрешившую даже жалела, совсем в духе Елизаветы Петровны: как же она людям в глаза теперь посмотрит, бедная…