Приключения женственности
Шрифт:
Зинаидина «Ниггемания», которую ей запрещено было выговаривать, выражать в словах — объект хмурился, отмахивался от них (то ли трусливо опасаясь чужих ушей, то ли понимая — напевать вариации на тему любви можно и заученно, театрально, не обеспечивая произносимое запасом чувств), Зинаидина любовь сказывалась в том, что она беспокоилась и переживала за Нигге как за себя или даже острее, больнее, самоотверженно поставив себя на его место и полностью испив чашу позора, которая для доктора была лишь допингом, подстегивающим его самолюбие и заводящим мысль в парадоксальные, неожиданные закоулки, к чему и стремится любой заправский исследователь. И этот допинг — не из худших.
Но пока Зинаида-ученый была
Отдавая очередной конспект, она не смела и заикнуться о распирающих ее эмоциях — Нигге, сосредоточенный на переваривании новой информации, не реагировал на слова из лирического тезауруса. Но и когда она украдкой остудила горящую щеку о его прохладное предплечье, он отдернул руку и, придравшись к пустяку, обидно выговорил:
— Если бы ты думала о деле, а не потакала своим сексуальным инстинктам — не пропустила бы этот ляп!
Иде стало стыдно, она заставила себя сосредоточиться на работе, а Нигге внезапно нахмурился, запер дверь на два оборота и постелил простынку на широкий диван в потайной комнатке. И хотя только что она мечтала об этом, теперь, после его оговора, ей было трудно, почти невозможно настроиться на близость, и он снопа рассердился, и это недовольство прошло лишь тогда, когда он уже спокойно, умиротворенно лежал на спине, закинув руки за голову и позволив ей прижаться к его потной подмышке. А вслух он думал о том, как сказываются в коллективном бессознательном оккультизм, которым он увлекался в юности, классическая алхимия с ее эмпирикой и мистической философией, языческие боги и древние сказания.
— Никому не проговорись про то, какие книги ты для меня читала! — Лишь этим обидным приказом он дал знать, что помнит о ее присутствии.
В ответ Зинаида не изобразила благородное возмущение, не принялась клясться в верности, а порывисто приподнялась на локте и, поймав взгляд его голубых глаз, без слов подтвердила свою преданность, отданность ему. Густаву на мгновение стало совестно за свою подозрительность, и он допустил ее до своих крамольных размышлений об универсальной природной силе, передающей по биологическим каналам духовные упования предков:
— Религиозные потребности имеют биологическую основу. Духовный мир представителей языческой античности восхвалял сексуальность и потому они меньше страдали от неврозов, чем современные европейцы. Жизнь отдельного человека может иметь смысл лишь в том случае, если его религиозные убеждения и сексуальная практика созвучны убеждениям и практике его расовых предков.
У Зинаиды дух захватило от отваги, с которой Нигге, выросший в благочестивой пасторской семье, посягнул на церковные догматы, рискуя и своим местом в университете, и репутацией уже не родительской, а собственной молодой семьи — стань его размышления добычей всегда искажающей гласности. Сердечко Зинаиды забилось от восторга, от готовности защитить любимого (как чаще всего бывает, готовности безответственной — что она могла сделать, чем выручить?!), когда общество, контуры которого она даже не представляла, отвернется от
А Густав и правда исчез: уволился из университета, переехал в только что построенный замысловатый дом-башню в Кюснахте на самом берегу Цюрихского озера. То есть он дышал, ел, пил, думал, подстригал усы, раздевался и одевался, но все это, чему раньше она была свидетелем, соучастником, помощником, теперь происходило без нее.
Зинаида судорожно, безрассудно заметалась, и первый удар получила от первого же броска — в клинику. Та самая медсестра, которая приторно улыбалась ей, услужливо выполняя обязанности секретарши, стража и еще бог знает кого — счастливой Зинаиде было тогда не до наблюдений, — почему-то торжествующе глядя ей прямо в лицо своими открыто лживыми глазами, объявила, что доктор уехал, когда будет — неизвестно, и, нагнувшись к нижнему картотечному ящику, нагло выставила попку, туго обтянутую коротким халатиком.
Дома Зинаида, сдерживая зачем-то рыдания, тупо, больше часа, пыталась сравнить свой вид сзади с медсестринским, выгибаясь перед зеркалом платяного шкафа и как можно плотнее оборачивая вокруг бедер сперва широкую шерстяную юбку неуместно яркого зеленого цвета, потом, скинув ее, повторяя то же самое с нижней батистовой и, наконец, с коротенькой шелковой комбинашкой. Результат манипуляций — нисколечко не объективный — заставил ее разреветься, и рыдала она бесконечно, всхлипывая даже во сне.
Утром, неумытая, неодетая, прямо в постели она написала два письма: одно — матери, другое — тому самому профессору, учителю Нигге:
«Я была бы крайне благодарна Вам, если бы Вы могли дать мне короткую аудиенцию. Речь идет о деле, важном для меня и, вероятно, интересном для Вас. Быть может, вы думаете, что я навязчивая любительница знаменитостей, которая хочет потрясти Вас каким-нибудь жалким школьным проектом в надежде „перевернуть мир“, или что-то в этом роде. Поверьте, не это приведет меня к вам. Мое положение крайне щекотливое…»
Потратив все силы, и рациональные, и эмоциональные, на отношения с Густавом, Ида в последние полгода все дальше отрывалась от других людей и от житейских обстоятельств — так начинающий пловец ныряет в океан и получает наслаждение от того, что движется несмотря на высокие волны, на укусы склизких медуз, на холодную воду, — и упускает подстраховаться: берег из-за только что начавшегося прилива незаметно и опасно уходит все дальше и дальше. Плыть-то надо было параллельно песчаной кромке.
А Нигге спокойно, планомерно собирал информацию, не брезгуя сплетнями, и не только не забывал про Иду, но даже за месяц до своего исчезновения из ее жизни предусмотрительно объяснился с учителем:
«Последняя и самая тяжелая капля, переполнившая чашу терпения и сыгравшая со мной просто дьявольскую шутку, — русская пациентка предала мое доверие и дружбу самым оскорбительным образом: она подняла гнусный скандал единственно потому, что я отказал себе в удовольствии сделать ей ребенка. Я всегда вел себя по отношению к ней как джентльмен, но перед судом своей слишком чувствительной совести я не считаю себя полностью чистым, и это ранит меня больше всего как раз потому, что мои намерения были самыми достойными. Но Вы знаете, как это бывает — дьявол может превратить в порок и саму добродетель.