Прикосновение к человеку
Шрифт:
— Ты, что ли, тут запорожец? — закричал Роман Тимофеевич, окончательно гибнущий. — Это ты запорожец-то?
Из-за стола снова поднялся Прахов:
— Я и один пошел бы, а ежели между двумя выбирать, так лучше уж с молдаванином.
— Арештовать Стороженко! — сердито повелел председатель.
Подойдя позже ко мне, он сказал, что если я согласен остаться в доме у Стороженко, то Ольга позаботится, чтобы мне было удобно.
Толпа расступилась, открывая вид на канал, и я увидел Мстислава Прахова и молдаванина Косту — молодого, черноволосого, с загорелым веселым лицом. Оба в треухах и брезентовых плащах… В лодках сидело по лейтенанту.
— Товарищ! В челноках хаживали до Константинополя… А дойдем и сегодня, не так ли?
Паруса, набирая ветер, уносились среди плещущей волны, и ветер все крепчал. Облака размело, очень высоко в синеве кружились голуби, и за них было боязно: как эти птицы выдерживают на страшной высоте такой сильный ветер? Обедня давно закончилась, но все же время от времени от порыва ветра на колокольне раздавались звоны.
Приспело время обеда, Вилково обезлюдело.
Дома я застал плачущую Ольгу. Романа Тимофеевича заперли на замок в его же сарае, и он не откликался ни на какие призывы дочери.
Колокола звали к вечерне, совершалась суровая староверческая служба. Перед иконами византийского письма затеплились огоньки, но церковь была почти безлюдной.
В сумерках потухали кресты на куполах и золоченая тяжелая вышивка на рушниках, разложенных на площади рынка.
Но торг затих, женщины, дети и старики толпились у говорящего ящика.
Бородачи в устойчивых и свободных позах, скрестив на груди руки, выставляя вперед ногу, стояли — кто опустив глаза долу, кто, напротив, запрокинув голову. Они стояли и час, и другой, и третий, вслушиваясь в русскую речь, передаваемую по радио.
Я призвал Ольгу сюда. Желая, по всей вероятности, оправдать в моих глазах поведение отца, она рассказывала мне историю вражды Стороженко с Праховыми, говорила она проникновенным, певучим шепотом и, сама того не замечая, время от времени трогала мою руку своею…
Думаю, что девушка никогда прежде не жила такою быстрой жизнью.
А история вражды Стороженко к Праховым — это лишь одна из многих историй, связавших вилковские дворы.
Праховы вели свою родословную от времен Алексея Михайловича, в царствование которого они ушли на юг, не смирившись перед Никоном, его наваждением. Стороженко могли точно назвать всех отцов и дедов до самого того страшного года, когда Екатерина рассеяла Запорожскую Сечь. Не желая уступать в родовитости своим соседям, Стороженко измыслили свою родословную выше — довели до какого-то Сторожа-москаля, якобы несшего службу в степных окраинных постах еще при Шуйском. Однако туманным домыслам верили плохо.
Усмешка обижает. Обидела она и Ольгу с отцом.
Как бы припоминая что-то, она провела рукою по лбу.
— Ведь и к воде-то Праховы вышли, оттеснив Стороженко.
Я не знал, что значит «выйти к воде», Ольге пришлось объяснить это. Многие дворы, что лежат сегодня у берега, укреплены трудами людей, которые из поколения в поколение, подобно птицам, сносящим для гнезда пух, ветки, солому, сносили на свои участки ил, песок и камыш, при том же отстаивая силой выгодный участок от покушения
— Ты поверишь брату? — спросил я.
— А как же не верить? Семен не станет дуралешить, он коммунист. Но беда ведь!
— О чем ты?
— Стыдно: отец в сарае…
И она огляделась, зардевшись.
Ее нежный висок, лицо в профиль с глазом, затененным ресницами, склонилось над плечом, я слышал ее дыхание. За головой Ольги, как на медали, очерчивались прямые, высоколобые профили бородатых мужиков, сухощекие, усатые, со вздернутыми по-казацки бровями. И каждая голова, в которой была своя дума, свое рассуждение, свой суд, была обращена в сторону, откуда текла русская речь — желанное, долгожданное разъяснение, назидание, — речь, снова притягивающая эту плотную многоголовую толпу к потерянной, но возвращенной отчизне.
Ящик, уже невидимый в темноте, как бы заговаривался от утомления, сбивался, хрипел, вдруг уступая человеческие голоса каким-то пронзительным шумам — быть может, все тем же упорным ветрам, носящимся над городком, и опять с полуслова вел дальше разговор с толпою, в которой были и лавочники, и еврей-аптекарь, и краснофлотцы, и учитель, и мальчики, прижавшиеся к волшебному ящику. И когда среди длительного этого соединения с толпой Ольга вдруг отняла руку, было у меня такое чувство, будто опять, проснувшись, я не знаю, где нахожусь.
— Позвольте, я уж пойду, ведь отец не обедал…
А я, как на церковной службе, когда нельзя уходить раньше, чем тронутся взрослые, я простоял вместе со всеми до шумов, донесшихся с Красной площади, до последнего звука «Интернационала», вдогонку которому опять прозвонил на колокольне колокол, тронутый ветром.
После этого люди разошлись с почтительностью и верой, хотя и не было сказано об утреннем суде в Вилкове или о выходе рыбаков в море.
В темноте я не без труда нашел дом Стороженко. Приостановился, заслышав возбужденные женские голоса.
— Постыдились бы на люди показываться! — восклицала женщина, должно быть, оттуда, со двора Прахова. — Тебе перед иконой стоять, а не радио слушать, анчутка. Тебе бы свой двор подместь, а не по чужим дворам разбойничать. Брат приедет, а у вас бредень и тот не зачинен. У тебя куры и те плешивые…
— А вы все глаз не сводите с чужого двора, — отвечал голос Ольги. — Мало, видно, своего. Соглядатай!
— Мало, видно, для добра, для зла много, — откликался голос из-за ограды.
— И вы бы, Анна Матвеевна, лучше богу молились: на море буря. Не за мною вам присматривать… Не сноха я вам.
— Горе мне было бы, кабы ты мне снохою пришлась. Ты уж тяни, как тянешь, за молдаванский ус. Думаешь, люди слепы?
— Эй, Анна Матвеевна! — прогрохотал тут голос из сарая. — Эй, Анна Матвеевна, бога побойся, вспомни свое горе! Чего мелешь-то?
— Не тебя ли мое горе греет?
— Мне горе, а не вам! — вдруг закричала Ольга. — Это на меня чужую, стороннюю обузу взвалили. Не жить мне тут с вами, только Семен приедет. Не выдержу, не вынесу с вами…
Ольга побежала со двора.