Прикосновение к идолам
Шрифт:
Настало время выносить гроб. У изголовья стояла Пера Аташева. Подошел Григорий Александров, она подняла заплаканное лицо, их взгляды встретились, и она кивнула. И тогда подняли гроб и понесли к выходу. Как сегодня, я помню этот взгляд Александрова и ответный Перы.
В крематории Эйзенштейн лежал, укрытый платом из «Ивана Грозного» — черный бархат, расшитый золотом. Когда гроб опустили в преисподню, туда бросился директор картины и снял плат — ведь он числился за фильмом! Это мне сказал Веня Дорман, который тоже спустился вниз. А Шкловский в своей книге сочинил: «Прах Эйзенштейна смешался с золотом». Красиво, но золото само по себе, прах сам по себе, а воспоминание Шкловского само по себе.
Захоронение было на Новодевичьем. Мороз, февраль. Когда урну опустили, Перу стали подталкивать бросить первую горсть земли. «Я боюсь, я боюсь», — плакала она.
Те, кто знал Эйзенштейна при жизни, не мог не знать
Во второй половине тридцатых годов Сергей Михайлович ушел от Перы к Телешевой, она была у него ассистентом во ВГИКе, по работе с актерами на «Бежином луге» и режиссером во МХАТе.
Моя мама пишет в воспоминаниях:
«Однажды мы с Петром Павленко, который тогда работал с Эйзенштейном над сценарием «Александра Невского», были у нее дома. Это был оазис среди тревог и неуверенности тридцатых годов. Оплотом служил МХАТ — крепость, на которую не покушались. И твердый, устоявшийся быт телешевского дома — со старинной мебелью и поварихой, готовившей любимые блюда Сергея Михайловича. Все это импонировало уставшему от страхов и неприятностей Эйзенштейну.
Помню необычайно уютную небольшую квартирку, со ступеньками из комнаты в комнату, навощенные полы, огромный шелковый абажур над круглым столом. Атмосфера уютного, спокойного быта. Красивая русской красотой пышная, высокая и несколько старомодная Телешева была очень любезна со мной. Пили чай, подавали какие-то необычайно вкусные пирожки, «любимые Сергея Михайловича» — сказала она, угощая нас. Сам он сидел нога на ногу, обхватив рукой нижнюю часть лица. Я запомнила быстрый и внимательный взгляд, который Сергей Михайлович бросил на меня при знакомстве. Павленко говорил, что, если человек был ему неинтересен, взгляд потухал и становился равнодушным. Таким взглядом он смотрел на меня за столом — я была ему неинтересна.
Телешева умерла в 1943 году, Сергей Михайлович в это время снимал в Алма-Ате и на похороны не приехал. Прислал телеграмму».
Аташева меня любила с детства, до последних дней она звала меня Васька, а я ее — Пера, без отчества. (Умерла она в 1965 году.) Школьником я часто приходил к ней, брал американские киножурналы, среди них «Фотоплей» — шикарное издание, где на цветных глянцевых обложках вываливались из лифчиков знаменитые красавицы. Замирая, смотрел фотографии Греты Гарбо и Кларка Гейбла, Глории Свенсон и Тайрона Пауэра. Позже, уже после войны, я приезжал к ней и рассказывал про занятия с Эйзенштейном; будучи на практике, мы какое-то время встречались на студии Юшохроники, где она работала режиссером, но по-настоящему мы сблизились и подружились, когда я работал над фильмом об Эйзенштейне (1957), а она была у меня консультантом. Лучше нее никто на свете не знал Эйзенштейна, и она раскрыла предо мной весь его бесценный архив.
Русская культура обязана ей сохранением двух архивов — Мейерхольда и Эйзенштейна. Мейерхольдовский архив после его ареста спас Сергей Михайлович — часть он перемешал со своими бумагами, часть спрятал в стене на даче. Разбирая архив Эйзенштейна, Пера одновременно отбирала и систематизировала архив Всеволода Эмильевича. Теперь он в РГАЛИ.
Счастье, что все наследие Сергея Михайловича попало к Пере, так глубоко знавшей и понимавшей его. Чувствуя это, Эйзенштейн держал в легкодоступном месте их брачное свидетельство — его нашли на письменном столе, за которым скоропостижно умер Сергей Михайлович. Пера стала его душеприказчицей и наследницей. Работая на студии, она сумела снять последнюю квартиру Эйзенштейна для кинолетописи. О том, чтобы сохранить квартиру как мемориальную, не могло быть и речи. Вскоре на нее выдали ордер бухгалтеру студии, и надо было срочно вывозить из квартиры уникальную библиотеку и все имущество — фотографии, колоссальное количество рукописей, экзотические коллекции, мебель и т. д. Все это не могло вместиться в маленькую и полуразрушенную квартирку Перы. Ослабленная диабетом, она все же находила в себе силы развозить это добро по друзьям. У нас на Разгуляе, в густонаселенной коммуналке, на большом сундуке в коридоре стояли тщательно заколоченные ящики с его книгами. Соседские дети залезали на них, играя в прятки. Со временем все перекочевало к Пере, вытеснив ее мебель. Часть книг пришлось продать в
И тем не менее именно здесь, на тех же белых стеллажах, но несколько перестроенных, в том же порядке, что и у Эйзенштейна, стояли уникальные книги на нескольких языках — с его пометами. Я помню много японских, одна из них называлась «Искусство пукать» и несколько эротических, с рисунками.
Нигде не написано, как проходила работа над огромным архивом Эйзенштейна, поэтому я снова обращаюсь к воспоминаниям моей матери:
«В тесном закутке рядом с кухонькой, куда вход был через столовую, на стеллажах лежали папки с рисунками и раскадровками. Он рисовал на всем, что подворачивалось, — за утренним чаем на газете, в уборной на туалетной бумаге, в театре на программке, в кафе на бумажной салфетке. Все это, бережно сохраненное Перой, лежало в больших папках. Среди рисунков один на меня произвел особо сильное впечатление. Человек в русской рубахе, в расцвете сил стоит на коленях, руки скручены за спиной, кудрявая голова закинута, во рту кляп. Рисунок потрясает беспредельным отчаянием. Подпись: «Дайте волю!» Внешнего сходства никакого, но это — автопортрет.
Вся квартира была завалена рукописями, фотографиями, письмами. Часть из них хранилась даже в сундуке на кухне. Все перепечатывалось, считывалось, систематизировалось, приводилось в порядок. Душой, организатором и вдохновителем всего была, конечно, Пера — слепнущая, больная диабетом, под уколами инсулина… Эту колоссальную работу в течение десяти лет проделывала «старушечья бригада», как называла нас Пера (а ведь моей маме было тогда всего 45).
Нас было трое — Ольга Третьякова, вдова Сергея Третьякова, недавно вернувшаяся из ссылки, Валентина Мильман, секретарь Эренбурга, и я. В основном печатала я, т. к. была свободнее всех и — что немаловажно — лучше всех научилась разбирать его путаный, причудливый почерк. Рукописи были густо прослоены фразами на иностранных языках. Иногда это были цитаты, а иногда он просто писал на том языке, на котором ему легче было выразить свою мысль — на французском, английском, немецком. Я оставляла место для этих фраз, т. к. они потом вписывались от руки, а когда Валя принесла от Эренбурга машинку с латинским шрифтом — впечатывались на этой машинке.
Так были расшифрованы бесценные рукописи, которые ныне изданы и переизданы во всем мире, и систематизирован архив, который Пера завещала ЦГАЛИ. В последние годы к работе подключились молодые киноведы, и заслуга Аташевой, что она сумела разглядеть верного и глубоко любящего Эйзенштейна Наума Клеймана, тогда еще студента, который и продолжил всю дальнейшую работу по наследию мастера».
Снимая фильм об Эйзенштейне, я много слышал о нем от Перы, но, естественно, не все могло войти в картину. Например — он не выносил противоречий. Когда снимался «Иван Грозный», Пера навещала Сергея Михайловича в санатории, где он приходил в себя после инфаркта. Она намекала ему (только лишь намекала!), что нельзя снимать в том ключе, как он снимает, что слишком все прозрачно — могут быть неприятности… И он запретил ей приезжать к нему.
Увы, она оказалась права.
Известна история, как группу Эйзенштейна вернули из Мексики, не дав окончить картину. Пера говорила — это так его травмировало, что он покушался на самоубийство, пытаясь повеситься. Почувствовав недоброе, она и вызванный ею Эдуард Тиссэ пришли неожиданно и успели ему помешать.
По происхождению Эйзенштейн был из обрусевших немцев. «Но многие думают, что он еврей, и отсюда всякие курьезы, — сказала однажды Пера. — Во время войны его, не спросясь, избрали в Еврейский антифашистский комитет. Не разобрав что к чему, он пришел на заседание и, уже сидя в президиуме, понял, в чем дело. Наклоняется к Эренбургу и тихо спрашивает: «Как вы думаете, Илья Григорьевич, это больно, когда в сорок лет делают обрезание?»