Примирение
Шрифт:
И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно.
А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а
Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать – дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках – он почитал бы себя совершенно счастливым.
Лукашевский еще не вернулся с каникул.
III
В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека.
В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати – одна железная, другая деревянная, – желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах – и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную.
Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести.
Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок.
По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба.
Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.
– И все-таки я кутну… – пробормотал он.
Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь
Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.
– Что это ты выделываешь ногами? – заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.
– Гадаю: идти или не идти к Теклюне? – ответил Квецинский.
– Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.
– В таком случае она может прийти…
– Вот тебе раз, – отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.
– А ты, Селезень, почему не одеваешься? – в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. – Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…
– Теклюня! – хихикнул Громадзкий.
– Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, – закончил Квецинский.
– Тебе ведь известно, что мне надо работать, – возразил Леськевич. – А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.
– Значит, работай.
– Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..
И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.
– Так уж сразу, после экзамена…
– Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? – морщась, говорил Леськевич. – Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.
– Но наука… прогресс… – заметил Квецинский.
– Прогресс… ха… ха!.. – засмеялся Леськевич. – Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.
Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.
– Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…
– Вовсе не вздор!.. – возмутился Леськевич. – Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…