Принцип Шнайдера
Шрифт:
Игорь Сахновский
Принцип Шнайдера
– Теперь представь! – тихо говорит Шнайдер, волнуясь, как мальчик, и убирая со стола третью пустую банку из-под домашней «Изабеллы». – Что мне было делать? Февральская ночь. Сплошной Бискайский залив. Она меня ждёт – немедленно! – в Сан-Себастьяне. Если, конечно, ждёт… А мы имеем что? Мы имеем этот долбаный маяк на левом траверзе и оперативное время ноль-ноль двадцать. И я ушёл в лоцманскую ни живой ни мёртвый. Потому что я любил её, как примерно сорок тысяч братьев – и то любить не могут!… Пойми!…
Мощным усилием Шнайдер удерживает в глазах крупные слёзы, и я не знаю, как ему помочь.
Насколько мне известно, Гена Шнайдер никогда не бывал за границами нашей родины. По тем бдительным временам его бы никто и не выпустил. Тем более что за тридцать пять лет своей поразительной жизни он сумел ни разу не вступить в официальные отношения с государством.
Самые достоверные этапы загадочного творческого пути Гены Шнайдера включают попытку дешифровать разговорную речь древних шумеров и прямое участие в раскопках городов Херсонеса и Ольвии на правах вольнонаёмного землекопа.
Его единственный дошедший до нас поэтический опус, на мой взгляд, достоин сохранения в культурных анналах эпохи. Публикую здесь полный текст:Эх, туманы-растуманы,
Дождик проливной…
Мой пиджак, во-первых, рваный.
Во-вторых, не мой.
Вряд ли будет ошибкой сказать, что с точки зрения моральной, интеллектуальной и практической Гена Шнайдер был чистый идиот. Не в том смысле, который создаёт классическую клинику врождённого слабоумия. А в том, из которого, как жемчуг в сопливой ранке моллюска, произрастает беспримесная гениальность.
В это трудно
Когда один из пылких дегустаторов самопальной «Изабеллы» (дело было в Крыму, где Шнайдер явился на свет и провёл наибольшую часть жизни) на исходе шестой или седьмой банки однажды молвил с героическим пафосом: «Альпинизм, Гена! Сейчас дико актуален альпинизм!», Шнайдер выпрямил сутуловатую спину и спросил: «Когда идём – сегодня или завтра?»
При первом восхождении, осуществлённом без минимальной тренировки по маршруту высшей категории сложности, Гена сорвался с восьмиметровой высоты и сломал себе мизинец на левой ноге.
Это происшествие – вполне банальное в шнайдеровской системе координат – говорит опять же не о каком-то безумном мужестве, а скорее о характерном для Гены параличе воли, то есть даже полном и безболезненном её отсутствии, которое, возможно, и было для него реальной свободой.
Он ничего не добивался и не урезал свой горизонт никаким выбором. Не он обычно выбирал, а его – любопытствующие леди (из приезжих) и вечно жаждущие дегустаторы (из местных). Причем выбирали с прогулочной лёгкостью, потому что среди курортных роскошеств крымского пейзажа Шнайдер являл собой нечто вроде вереска при дороге: бери, если нравится, веточку – и уноси куда хочешь.
Я видел, как после одной креплёной, высокоградусной ночи Шнайдер спал на тихом сентябрьском пляже, по-детски откинув тяжёлую красную руку землекопа, и ему на тощее плечо, как на вересковый куст, легко и безбоязненно села трясогузка.
Между тем принципиальное шнайдеровское безволие не отменяло совершения поступков. В том-то и фокус, что совершал он их беспрерывно. И, независимо от мотивов – будь то нетрезвая придурь закадычных дегустаторов или прихоть залётной очаровательницы, – буквально всё, что делал в своей жизни Гена Шнайдер, по меркам обыденного сознания было абсолютно бесполезно – и абсолютно потрясающе.
Я приведу лишь один случай, о котором долгое время нельзя было рассказывать, поскольку эта типичная для Шнайдера история плохо сочетается не только со здравым обывательским смыслом, но и как минимум с двумя жутковатыми статьями Уголовного кодекса. Стало можно – после того как в тридцать шестую свою зиму Гена без предупреждения ушёл в такую отчаянную отлучку, в такую самоволку, что с ходу стал недосягаем для всех земных кодексов.
В Старом Крыму проживала Вдова Писателя, совсем уже на краю жизни, одна из тех великих нищих вдов, кому довелось перетерпеть вторую или даже третью серию убийственно справедливого советского кино – за себя и за своих гениальных мужей, которых успели смести с экрана, как мусор, ещё в первой серии.
Почти беззвучное мнение этих недолюбленных старух, уже измеряемое в каратах, публиковалось по обе стороны океана, разрешало коллизии высоких умов Кембриджа и Принстона, в то время как сами подательницы мнений молча бились над проблемой последних рваных тапок и вчерашнего полупустого супа.
Вдова обитала в том же домике, где некогда жил её знаменитый супруг, спала на той же коечке, сидела на тех же стульях, латала всё те же дыры… Иногда туда самочинно прибывали загорелые туристы, чья сытость не вполне ублажалась фруктами и шашлыками. И тогда Вдова – утонченная сладостная грёза Артура Грэя – выходила им навстречу, одёргивала заскорузлыми ручонками свой стыдный передник и терпеливо пережидала – когда уже, наконец, уйдут.
Кого-то якобы интриговало: откуда начинается «дорога никуда»? Кто-то, с долей романтичной рисовки, остроумно интересовался, как добраться до Лисса и Зурбагана… И никому, понятно, не приходило в голову осведомиться о низменных, копеечных нуждах старухи. В голову пришло Гене Шнайдеру, который в складчину с испитыми дегустаторами регулярно, без спроса, подкармливал Вдову. Точно так же, без спроса, они приволокли однажды в её жилище настоящий средневековый якорь, добытый явно не на суше, и оставили со словами: «Обязательно в хозяйстве пригодится!»
Вдова боялась лишиться своего дома. Но никто, к счастью, эту будку не сжёг и не отнял, хотя местные власти относились к Вдове откровенно плохо. Она была пожизненно виновата в том, что сумела выжить в занятом немцами Крыму и, согласно официальной версии, с этой гнусной целью сотрудничала с оккупантами. Спасаясь от голодухи и, видимо, не умея четко отличить один людоедский режим от другого, Вдова мыла полы в немецкой комендатуре. С тех пор за ней сохранилась репутация «полицайки» и не сохранилось никаких прав.
Вдова, к слову сказать, и не претендовала ни на одно из пресловутых прав, а мечтала только об одном – чтобы, когда она умрёт, её похоронили рядом с мужем. Разумеется, этого делать никто не собирался, потому что могила Писателя, извините, литературно-исторический памятник, охраняемый государством. А старуха, как уже было доказано, полицайка, доживающая на птичьих правах.
Но в каком-то смысле она даже чувствовала себя счастливей и богаче других великих вдов – их-то мужья остались вовсе без могил, уйдя в каменные мешки, в лагерные известковые ямы. А её парусному принцу повезло: он умер сам, незадолго до плановых казней крупным оптом, и благополучно был отсортирован к разряду безобидных романтиков. Так что ей было куда носить почти стародевичьи букетики и мечтать лечь самой.
Когда настал её срок, Вдову похоронили без речей и без духовых инструментов на старом феодосийском кладбище – само собой, в приличном отдалении от Писателя, то есть вообще в соседнем городе.
И вот тут наступают часы ужаса. Из непоправимо чёрной ночи, ближайшей после похорон, к могиле бесшумно подходят фантомы, вооружённые заступами. И один из них – почти двухметровый, сутуловатый – низким голосом, вызывающим содрогание, отдаёт тихие уверенные распоряжения опытного землекопа… Через час они приводят в порядок уже пустую могилу. И ещё несколько часов, леденящих душу, им потребуется, чтобы доставить обтянутый сатином гроб на запретное законное место, с хирургической опрятностью вскрыть могилу классика и дать повстречаться праху с прахом.
С наступлением утра потрясённый литературно-исторический памятник выглядел точно так же, как и днём раньше.
Мне знакомы люди, ставшие авторами рискованных, высоких, ошеломительных поступков главным образом для того, чтобы затем проболтаться о них всему миру. Описанное выше деяние, совершенно типичное для Шнайдера, как я уже сказал, тщеславной огласке не подлежало и не служило никаким «внешним» целям. Оно лишь утоляло некую подсознательную жажду, подразумевая заведомо нелегальный принцип «внутренней» божеской справедливости, до которой в мире никому нет дела.
В своём кладбищенском преступлении Гена сознался только одному человеку, знобко напрягая плечи и пряча глаза куда-то в область нагрудного кармана. Этим единственным человеком была Лина.
До появления Лины мы видели уникальный пример ненарушимой, кристальной самодостаточности. Шнайдер мог служить наглядным пособием для выявления минимальных значений «потребительской корзины». Загадочная библейская декларация о том, что «нищие духом блаженны», казалась мне пышным преувеличением, пока я не узнал Гену Шнайдера. Его суверенность не нуждалась в специальных усилиях, душевных либо телесных, и брезговала достижением целей как потной принудиловкой.
Для ежеминутного счастья и для прокорма – на всё про всё – ему с избытком хватало текущих обстоятельств, чистой длительности жизни и ненаглядного крымского пейзажа. Внутри этого пейзажа он и представал перед изумрудным взором Лины (курортницы, породистой столичной птицы) то богоподобным Одиссеем, ступающим по линии прибоя с непросыхающими вёслами на раскалённом плече, то просто главным богом античности с верховной волей и чреслами чудовищной силы.
Лина снимала, роняя на гладкую гальку, прозрачный сарафан из марлёвки, французские босоножки, новенький купальник, фамильные кольца-серёжки, чтобы остаться нетронуто первобытной, и протягивала себя голую – как маленькую ладонь – в шершавые, будто кирпичи, лапы античного Шнайдера. Он никогда ещё не бывал таким громадным, как рядом с Линой, играющей в кусачую рыбку-прилипалу (укус горел чуть ниже соска), и даже расслышал собственный стон, когда,
И так получалось, что Лина стала для Шнайдера больше, чем желанной женщиной, заместив собой, своим жаром и влажностью, само понятие женщины как таковой. То есть, к примеру, если груди у Лины были маленькие, слабые и нежно плавились, как сливочное масло, под громоздкими касаниями, то, значит, именно такими женские груди и должны быть. И если после близости она выкуривала две сигареты, одну за другой, то, стало быть, женщина – существо курящее.
И с какого-то момента на суверенности можно было поставить жирный крест. Даже два. Какая уж тут независимость, какая чистая длительность жизни, если поминутно больно бухает что-то в районе диафрагмы, а за каждой подробностью пейзажа кроется смертная тоска по улетевшей в столицу Лине?… То-то и оно, что сплошная, тотальная зависимость. Или, говоря языком того же Гены, сплошной Бискайский залив.Шнайдер прибыл в Москву симферопольским поездом с какой-то странной тёткинской кошёлкой и, пока добирался до Лины, обошёл пешком полгорода. Потому что невзначай спутал Сокольники со станцией метро «Сокол» – какая, собственно, разница?
У себя дома Лина оказалась Эвелиной Александровной – владелицей большой, но тесной квартиры с громадным количеством малополезных вещей, вроде вольтеровских кресел и старинного китайского фарфора; со строгим отцом, с кудрявым маленьким сыном, с голосистым телефоном, с вазами, гравюрами, книгами, умными гостями, пьющими коньяк; с ванной, кафелем, зеркалами, благоухающими удобствами, шёлковыми шторами, коврами и далее по списку.
Первые полчаса Гена по-вокзальному не выпускал из рук свою кошёлку. Потом на вопрос отца хозяйки «Что вы думаете о тихоокеанской перспективе?» Шнайдер ответил: «Она удручает». И, поразмыслив, добавил: «Но внушает надежду». Потом его оседлал, как дромадера, кудрявый мальчик Вениамин, и это стало поводом для бедуинских скачек с очевидным убытком антикварной посуды.
Ещё в прихожей Гена успел сообщить Лине, что приехал «быть рядом», потому что «не рядом» он натурально погибает. В связи с этим на кухне срочно был собран военный совет с умными пьющими гостями. И пока мальчик Вениамин на верблюде носился по квартире, приятели и поклонники Лины решали глобальный вопрос: что делать со Шнайдером – без московской прописки, без жилья, без профессии, без одного переднего зуба…
Здесь надо заявить откровенно: ничего похожего на шнайдеровские чувства Эвелина Александровна не испытывала. Зато она точно понимала – столь редкий, штучный экземпляр, как Гена, надо беречь, голубить и вносить в Красную книгу человечества. И если такой экземпляр сам признаётся, что гибнет, то это вам не дежурный интеллигентский насморк. Тут надо действовать.
В результате приняли решение – «поступить» Гену в университет. Работа у Лины была таинственной и надомной. Поэтому она имела возможность по ночам на кухне вкратце начитывать Шнайдеру гуманитарные дисциплины, неизбежные при поступлении.
Она запомнит эту картину: Шнайдер в портативной позе сидит на полу (он так предпочитал), у батареи отопления, обняв огромными верхними конечностями огромные нижние, и слушает с полуоткрытым ртом историю своего Отечества вперемежку с модальными английскими глаголами и анализом шедевров родной литературы. Время от времени он наклоняется и протягивает бесконечную руку в другой конец кухни, чтобы огладить коленку обожаемого педагога Эвелины Александровны. Спать они ложились под утро в педагогическую постель, а чуть позже Гена сползал на пол, на конспиративную холостяцкую подстилку…
Что и как успело запечатлеться в шнайдеровской голове – страшная тайна природы. Ранним августовским утром, уходя писать вступительное сочинение, Гена с ботинком в руках отчаянно крикнул из прихожей: «Линочка! Напомни, пожалуйста! Что там с Анной Карениной?!. Ах, да! Под поезд, под поезд…»
Когда стало ясно, что Гена всё же не сыплется на экзаменах, но сдаёт всё на круглые тройки, был снова немедленно созван военный совет, где лучшие умы, воодушевленные коньяком и нажимом Лины, подтвердили своё прежнее решение – сделать из Шнайдера легального студента с пропиской. Были прощупаны министерские контакты. Включена правительственная связь. Из-за периода отпусков пришлось поднимать в воздух дальнюю авиацию. Перед нанесением стратегических визитов Лина обматывала вокруг шеи фамильные жемчуга и надевала своё лучшее бельё.
Наконец, всеми правдами и неправдами, как последний шар в неудобную лузу, Шнайдера вогнали в число студентов, и он начал учиться.
Та беспричинная горячая симпатия, которую невольно возбуждал в преподавательском составе Гена Шнайдер, позволила ему продержаться в университете более трёх лет. Оценку «удовлетворительно» ему ставили фактически ни за что – он странным образом «удовлетворял» и восхищал всех, кто вступал с ним в контакт: декана факультета, бомжа на трамвайной остановке или сотрудника вытрезвителя. На четвёртом курсе Гена вдруг бросил университет, как было сказано в его заявлении, «по личной причине».
Об этой личной причине по имени Катя уже задним числом мне поведала наша общая с Линой знакомая – особа изысканной светскости и пугающего человеколюбия:
– Геннадий, конечно, интересный мужчина. Но беспородный. Хотя, прямо скажем, сексапильный. Ну о-очень зачудительный милашка! Вот. Но засранец. Как все мужчины, кстати. Потому что Эвелина – просто золото, вот просто золото! Несмотря на то что дура. А от таких шикарных женщин, я извиняюсь, во всякие развратные притоны не уходят! Значит, он сам такой. А эта, с позволения сказать, Катя, самосейка, вот на этих оргиях лежала пьяная – при всех! – с во-о-от такими дырами на колготках! Я, конечно, извиняюсь.
Из дальнейших пояснений следовало, что Катя, достигшая нижайших степеней падения, случайно положила свой распутный глаз на Шнайдера и вдруг увидела в нём реальный шанс реабилитировать себя законным браком, чтобы стать за его счет порядочной женщиной. Звучало так, будто она просто-напросто забрала Гену из университета и увезла – в Крым, к его маме, знакомиться в роли невесты.
И если во всём рассказанном была хотя бы минутная правда, то она касалась того самого безволия – когда каждый, кто хочет, берёт себе ветку и несёт куда хочет…
Целый год не было новостей. Лишь доходили привычные слухи о том, что Гена откуда-то снова упал или что-то неправильно выпил…Я выбрался в Крым через год в недельный отпуск. В аэропорту встречали шнайдеровские приятели – из числа дегустаторов. «А где Гена?» – «Ушёл за цветами». – «За какими цветами? Зачем?» – «Он сказал, самолёты встречают с цветами…»
Приехали в старый дом на окраине дикого пляжа. Незнакомые мне подруги и жёны собирали на стол – овечий сыр, помидоры, вареное мясо, графины и банки с домашним вином. Шнайдер всё не появлялся. Может, где-то утонул в цветах. Море шумело тяжело и отрешённо, занятое своим глубоководным делом. Напротив меня сидела миловидная молодая мать, мадонна с младенчиком, такая же отрешённая, как море.
Сели за стол, не дожидаясь Гены. Вино было мягким и настойчивым. Уже вечерело. Казалось, что раздавленная виноградная лоза, вмешиваясь в кровь, медленно встаёт и распрямляется. Как-то чудно менялась оптика, хотя не происходило ничего. Застолье тянулось плавно. Молодая мама напротив сидела всё такая же тихая, немного отдельно от всех. Я вдруг увидел её снова – и у меня сбилось дыхание.
Назвать её прекрасной значило бы отказать в этом слишком многим. Она была удивительной. Мягкие бледные губы, прозрачный взгляд. Матовая нежная гладкость, не тронутая краской. Высокая линия шеи, девочковые ключицы, молочная тяжесть груди. Почти животные тишина и кротость. Я позволил себе вообразить того сумасшедшего счастливца (едва ли не самого себя), который бросит всё и останется здесь, на краю дикого пляжа, ради этой «отдельной», неприкаянной женщины с младенцем.
Наконец явился Шнайдер с метровой метёлкой лаванды, обнял и расцеловал всех по очереди, как после долголетнего плавания, и уселся рядом с «мадонной». Тут выяснилось, что женщину зовут Катя, а сумасшедшего счастливца – Гена.
Ближе к ночи пронзительно раскричались цикады. Кто-то из гостей вполголоса, как бы сам для себя, читал Мандельштама:Золотистого мёда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
«Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем», – и через плечо поглядела.
… Ну а в комнате, белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала,
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
Не Елена – другая, – как долго она вышивала?…
«Почему другая? – неожиданно спросил Шнайдер с откровенной горестью. – Почему другая??»
В начале зимы Катя позвонила Лине в Москву, чтобы сообщить: около Феодосии на пустом шоссе Гену сбил большегрузный самосвал со щебёнкой, сшиб насмерть. Я не видел Шнайдера мёртвым. И мне по силам только представить, как после креплёной, высокоградусной ночи он спит на утреннем пляже, и ему на плечо опускается птица. Как на ничейный куст – легко и безбоязненно.