Пришельцы с несчастливыми именами
Шрифт:
Мы сидели в тесной Валькиной комнате: я – на положенном на пол валике от несуществующей оттоманки, Валька – на собственной заднице, подложив под нее три тома соловьевской «Истории». Стакан у нас был один, зато бутылок – четыре. Закусывали горчицей, забродившим черничным вареньем, воспоминаниями и легкими тычками в плечо.
– Серебрович? Серебрович сидит. Крепко сел, по шести статьям сразу.
– А дядя Витя? Клепиков дядя Витя? Как он, жив, едреная кочерыжка?
– Нет, Санек, дяди Вити. Замерз дядя Витя, Санек. Десять зим, как замерз. Прямо у
– Надо помянуть старика. Помнишь, как он участкового с подоконника сбросил? Веселый был человек, жаль, что замерз. А все-таки, Валя, как ни кинь, а славная была у тебя коммуналка. Не вонючая, не то, что моя.
– Сплыла, Саня, сплыла. Весь прежний народ, кто сидит, кто помер. Мусор остался. Повитиков один чего стоит, елдон-батон. А что, Шура? Давай, мы с тобой в Америку улетим на воздушном шаре? Положим на всех с прибором и улетим. Алюминий у меня есть. Почти тонна. Кислота есть. Сошьем мешок, надуем его водородом. Под Выборгом я знаю одну полянку. Выберем день поветренней…
– Валя, что-то на кухне горит.
– Пусть. Видишь под телевизором пачки? Это метеорологические таблицы, полный комплект с 1860 года. Я их четыре месяца из библиотеки таскал.
– Точно горит.
Он отмахнулся мохнатой лапищей, похожей на дворницкую рукавицу.
– Горит, горит… У нас еще две бутылки не начаты. Саша, я за тридцать пять лет, что живу при социализме, совсем обрусел. Пока штаны тлеть не станут, с места не поднимусь.
И все-таки Валя поднялся. Допил стакан, вылизал его языком и поднялся. Пока он сидел, на фоне шкафа, перегородившего комнату поперек, его слоновья фигура еще как-то вписывалась в кубатуру.
Но стоило Вале подняться, как вертикали сжались, объемы выдохнули, сколько могли, предметы сложились, съежились, чтобы, не дай Бог, не очутиться на пути великана.
Валя перешагнул через лежащую на полу байдарку, откатил ногой самодельную штангу с чугунными чушками вместо кругов, сдвинул щелчком трансформатор и оказался у двери.
– Если это Повитиков, пойду подолью в огонь керосина, чтобы лучше горело.
Дверь за Валей закрылась, и мне сразу стало его нехватать. С полминуты в коридоре ничего не происходило. Потом послышался гром, но на пушечный выстрел было не похоже. Потом вошел Валя, живой, в руке зажимая обрывок какой-то тряпки. Я пригляделся. Это была не тряпка, а галстук – черный, в белый горошек, по преданиям такой любил носить Владимир Ильич.
Я кивнул на трофей.
– Все, что осталось от трупа?
Валя как-то задумчиво посмотрел на галстук и забросил его за шкаф. Лицо у него было странно скучным.
– Саша, – сказал он тихо. – Ты во сколько ко мне пришел?
– В два. – Я хотел ответить нормально, но получилось шепотом.
Валя грустно кивнул и показал на зашторенное окно.
– На дворе-то ночь.
Я не поверил и пощелкал сперва по горлу, потом по бутылочному стеклу.
– И снег, – совсем грустно добавил Валя.
Я понял, что он не шутит. Что-то большое и угловатое зашевелилось
«Пожаловала», – подумал я про себя, а вслух произнес другое.
– Валь, – сказал я виновато. – Это из-за меня. Я уж пойду.
– Куда ты пойдешь? Там же эти… Нетушки, оставайся. И водка еще не допита.
– Может, ушли? – сказал я, чтобы не показать, что трушу.
«Ночь, снег… Видно, всерьез за меня взялась Галактическая охранка, раз устраивает локальную деформацию».
– Может, и ушли. Только одного я сейчас с лестницы спустил.
– Кого, Валя?
– Ну, еще одного. Третьего.
– Какого третьего? Их же там было двое.
– Какого, какого… Да такого, в черном пальто, с портфелем. Да пес с ним, Санек. Спустил и спустил. Спустил и правильно сделал. Больше не сунется. А сунется…
В прихожей робко-робко пролепетал звонок. Вообще-то, когда не надо, он грохочет почище тракторного мотора. А сейчас почему-то сробел.
– Сунулся, – грозно сказал Валюша, и не успел я и слова молвить, как Валентин Павлович Очеретич, вывалившись мешком в переднюю, уже отщелкивал французский замок и заносил для удара руку.
Чтоб не допустить напрасного душегубства, я просунулся между Валей и дверным косяком и занял упреждающую позицию.
3. Фашист в лестничном свете и яд, который пригорает на кухне
На пороге в оплывающих хлопьях снега стоял самый обыкновенный фашист и целился в нас из автомата. Автомат был большой, немецкий, с влажным вороненым стволом, от которого пахло собачиной.
Первым делом я поднял высоко руки и сказал увядшим, чуть слышным голосом то единственное, что знал по-немецки: Гитлер капут. Я понимал, что фраза звучит странновато, неизвестно, из какого времени вытащен этот овеществленный призрак – из 43 года или из 45-го. Германия на его памяти еще громко пердит или уже слабенько пукает. Но сказал и сказал, сказанного не воротишь.
Я слышал, как дышит мне в щеку Валька. Хрипло и зло – от водки и закипающей ярости. Валину бабку по матери сгноили в немецком лагере. Отца, Пауля Очеретича, убили в 45-м под Веной. Сам Валька в то время сидел в материнской утробе. Матери повезло, да не очень – за связь с иностранным подданным в России по головке не гладили. И ей досталось от свастики, но уже нашей, пятиконечной. Так что у Валентина Павловича имелось полное моральное право наливаться священной злобой и дать этой злобе выход.
Я молчал. Валя дышал. Ствол автомата покачивался.
В лестничной полутьме, при свете загаженной лампочки лицо у фашиста было тусклым, подмерзшим, тройка верхних зубов сдавливала прикушенную губу. Казалось, вот-вот он заплачет. Стоял фашист в широкой немецкой шинели, шинель была старая, ношеная, из коротких вытертых рукавов вылезали красные руки. На кулаке правой отчетливо белела костяшка. Она лежала на спусковом крючке и сама словно светилась, как будто лесную гнилушку обернули прозрачным пергаментом.