Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
И в то же время те конкретные ассоциации, которые возникают у него по поводу поэзии Пушкина, в сущности неотличимы от тех, которыми поразил нас Иван Федорович Головкин.
Суть дела состоит в том, что докладчик, так же как и Иван Федорович Головкин, в глубине души убежден, что поэт — это человек, взгляд которого прикован к какой-то ерунде: то ли к птичкам, то ли к веткам, то ли к птичкам, прыгающим на ветках. Во всяком случае, к чему-то такому, на что человек, обремененный серьезными жизненными заботами, внимания обращать не станет.
Таким образом, и Иван Федорович Головкин, и докладчик, произносящий речь о Пушкине — каждый в меру своих сил, — участвуют в какой-то не слишком им самим понятной игре.
(Той самой, в которую играл, а вернее, которой
Иван Федорович играет в эту игру без особого увлечения: лишь бы только его оставили в покое и дали жить на обретенной наконец с таким трудом жилплощади. Докладчик втянулся в нее сильнее: она для него стала уже чуть ли не профессией. Он уже даже постиг основные правила этой игры.
Последнее может показаться явным преувеличением. Как же так, постиг правила, если несет при этом совершеннейшую чушь:
...с одной стороны — личная жизнь, квартира в семь комнат, экипаж, с другой стороны — сам царь Николай Палкин, придворная жизнь, лицей, Дантес и так далее. И, между нами говоря, Тамара ему, конечно, изменила... Ах да, Наталья. Это у Лермонтова — Тамара...
Однако эта несусветная чушь не так чтобы уж очень отличалась от того, что говорили и писали в ту пору куда более грамотные и куда более ответственные люди. Официальная, узаконенная, имевшая повсеместное хождение точка зрения на сей предмет представляла собой ту же причудливую смесь самой вульгарной сплетни и яростного классового самосознания:
Он дремлет, Пушкин. Вспоминая сноваТо, что влюбленному забыть нельзя:Рассыпанные кудри ГончаровойИ тихие медовые глаза.Случайный ветер нагоняет скуку,В пустынной хвое замирает край...Наемника безжалостную рукуНаводит на поэта Николай!А некоторые были настроены даже еще более решительно и сурово, чем зощенковский докладчик. Принципиально не желали разбираться в том, какой Николай повинен в смерти Пушкина — Первый или Второй. Им было все равно, что тот Николай, что этот:
Мы твоих убийц не позабыли,В зимний день, под заревом небес,Мы царю России возвратилиПулю, что послал в тебя Дантес.Да и насчет Натальи Николаевны тоже высказывались более определенно. Не сообщали интимным шепотком: «Между нами говоря, она ему изменила...» А во весь голос, с грубой большевистской прямотой и непримиримостью сводили с ней свои давние счеты:
Еще живя в сыром подвале,где пахли плесенью углы,мы их по пальцам сосчитали,твои дворцовые балы.И не забыли тот, в который,раба страстишечек своих,толкалась ты на верхних хорахсреди чиновниц и купчих.Ну, а что касается, так сказать, финального аккорда, заключительных фраз этой «Речи о Пушкине» («Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами...»), то здесь зощенковский докладчик тоже не оригинален. И тут он почти буквально повторяет то, что говорили куда более именитые и знаменитые докладчики.
Любить
В грозах, бурях приходит новая весна... И между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, чем между этой приближающейся весной и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.
В правила игры входит не только идеология, но и лексика, и фразеология.
«Я, может, желаю знать, чего такого я промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями», — говорит один зощенковский герой. Это словосочетание — «ураганные идеи» — звучит откровенной пародией. Но разве оно более пародийно, чем «громовые дни» Луначарского?
Конечно, зощенковский докладчик не так понаторел в произнесении различных речей, как блистательный Анатолий Васильевич. Поэтому он проговаривается: «Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин».
Обмолвка означает, что на нынешних поэтов, из которых то ли выйдут Пушкины, то ли нет («вообще темная профессия, ну ее к богу в рай»), это обещание устроить им сказочную жизнь ни в коем случае не распространяется.
В самом деле: откуда может взяться твердая гарантия, что выйдет не кто-нибудь, а именно Пушкин? Поэтому с нынешними поэтами лучше вообще не церемониться:
...есть у нас один квартирант, Цаплин, пишущий стихи... Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, — кричит, — тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, — говорит, — через нее угораю и не могу стихов писать. Я говорю: „При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял“. Так ведь кричит. За мной погнался.
Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров... А то бы тоже, наверное, в печенку въелись, как этот Цаплин.
Ну, мало ли что он может стихи писать...
Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!..
Тут есть своя логика — неотразимая логика знаменитой древней сентенции: «Что позволено Юпитеру...» Кто станет с этим спорить: одно дело — Пушкин, и совсем другое — какой-то там Цаплин.
И вдруг:
Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», — а я бы в него все пять пуль выпустил...
За какую-нибудь долю секунды сознание докладчика проделало кульбит поистине головокружительный. Вся система его нравственных координат в один миг перевернулась и встала с ног на голову. Только что он глядел на мир с точки зрения Пушкина, всей душой блюдя и отстаивая интересы Пушкина («Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление...»). И вдруг — мы с вами даже не успели глазом моргнуть — а он, с тою же покоряющей естественностью и искренностью, уже взирает на мир с точки зрения Дантеса! («Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина...»)
Эта многозначительная оговорка зощенковского докладчика как в капле воды отразила весьма конкретную историческую ситуацию, когда под радостные клики народных толп, чествующих Пушкина, расстреливали Гумилева, измывались над Ахматовой, загоняли в лагеря Заболоцкого и Мандельштама, доводили до петли Есенина и Цветаеву, мордовали Пастернака. (Если составить полный список жертв, получился бы мартиролог куда длинней знаменитого герценовского.)
Наш докладчик неспроста вдруг отождествил себя с Дантесом. Ведь наверняка же ему Дантес ближе, чем Пушкин. Скорее всего, Пушкина он славит просто по обязанности, потому что так велят. А вот на место Дантеса подставляет себя — искренне, что называется, от всей души.