Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
Никто, конечно, даже и не заикался о том, чтобы русский народ не смел думать, что жизнь его имеет цель. Но разве такая цель непременно должна состоять в том, чтобы вести за собой другие народы? Разве так уж обязательно стремиться к тому, чтобы, косясь, посторанивались и уступали нам дорогу другие народы и государства?
Но русскому интеллигенту почему-то непременно нужно, чтобы именно посторанивались. Уж по какой причине будут они постораниваться, — почтительно сознавая свою неполноценность или же просто шарахаясь, как от чумы, — это, как говорится, дело десятое. Важно, чтобы посторанивались:
Мы широко по дебрям и лесамПеред Европою пригожейРасступимся!В сущности, это были вариации на тему давнего, исконного «Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить».
Соль тут была в том, что Россия до такой степени не поддается измерению общим аршином, что в самой гибели своей она только лишний раз явила миру свою особенную стать.
Стоит только чуть поскрести яростный интернационализм Маяковского (Блока и скрести не надо), как сразу же обнаружится под ним ветхозаветное славянофильское уничижение паче гордости, традиционная славянофильская спесь, питающаяся убеждением, что родина поэта — не такая, как все прочие страны и государства. Она — особенная:
Даже чутьзарусофильствовалот этой шири!Русофильство,да другого сорта.Вотмоярабочая страна,однав огромном мире.— ЭйПуанкаре!возьми нас?..Черта!Правда, если верить точному смыслу этих строк, они относятся не к России, а совсем к другой стране. И слово «нас» вовсе не означало уже — «нас, русских». В устах Маяковского это местоимение было обозначением совсем другой нации, совсем другого народа:
Перед нашеюреспубликойстоят богатые.Но как постичь ее?И вопросамнедоуменнымнет числа:что этоза нация такая«социалистичья»,и что это за«соци-алистическое отечество»?..Приятнорусскомус русским обняться, —но у васи имя«Россия»утеряно.Что это заотечествоУ забывших об нации?Какая нация у вас?Коминтерина?В голосе поэта снисходительное презрение: «Да стоит ли вам объяснять? Все равно ведь не поймете».
Но для самого Маяковского (как и для всех его единомышленников) слова о новой нации вовсе не были поэтической метафорой.
Впрочем, о новой нации в ту пору говорили не только единомышленники Маяковского. Говорили даже о возникновении нового антропологического типа:
В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с небывшим раньше выражением... Появились совершенно новые лица,
Маяковский любовно называл свою новую родину — Эресефесерия. Бунин ненавидяще и презрительно именовал ее — Совдепия. Но и для тех, кто не был ослеплен ни ненавистью, ни любовью, эта новая страна тоже уже не была Россией.
Была бы я в России, все было бы иначе, но — России (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся.
Сегодняшнему читателю может показаться, что горечь этих цветаевских строк рождена особой чуткостью поэтического слуха, не умеющего смириться с новым названием, новым звучанием дорогого имени.
Но дело тут было не только в названии. Для людей той эпохи слово «СССР» вовсе не было просто новым названием того, что прежде именовалось Россией.
— Теперь ведь России нет.
— Как нет России?
— Есть Союз советских республик.
— Ну да. Новое название.
— Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе... Скажем: в Польше или Германии... тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?
Однако по прошествии одного-двух десятилетий недоразумение полностью выяснилось.
Единая и неделимая постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, в четвертый уже раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией. Проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе. Александр I даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.
Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия — Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли. Прав оказался Шульгин: Россия достигла своих естественных исторических границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Теперь оно стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому, как «США» является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного — «Америка».)
Казалось бы, все обошлось. Гроза миновала. Бунин в Париже плакал от умиления над «Василием Теркиным» Твардовского. И как ему было не умиляться, если вот оно, самое несомненное, самое неопровержимое доказательство того, что Россия выжила, уцелела; что даже большевистское наваждение оказалось бессильно перед жизнестойкостью русского национального характера и бойкой замашкой метко сказанного русского слова.
Но вот что произошло потом.
Вдохновленные победами русского оружия, новенькими погонами, в которых русская армия предстала перед изумленной Европой, а также многими другими вещественными доказательствами того, что все, слава Богу, обошлось, в 1946–1947 годах на родину потянулись эмигранты.