Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
И непосредственно за этими словами следует все та же, уже знакомая нам, излюбленная зощенковская мысль:
У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.
Пока Зощенко говорил о Леониде Андрееве или о каких-то безымянных приверженцах старой литературной школы, которые «дописывают» свои сочинения «так, как будто бы в стране ничего не случилось», — его мысль еще могла казаться в достаточной степени тривиальной.
Упомянутое в таком неожиданном контексте имя Пастернака
Пастернака, как известно, упрекали во многих грехах, только не в излишнем традиционализме, не в старомодности. В глазах многих поколений русских поэтов и читателей имя Пастернака было синонимом необычности, резкого своеобразия, принципиальной новизны поэтического мышления. Особой новизной, по общему мнению, отличался у Пастернака как раз «язык и строй речи, то есть синтаксис». И вдруг, оказывается, Пастернак тоже «несколько старомоден». Оказывается, он тоже принадлежит к тем поэтам, которые «пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось», «продолжают ту литературу, которая была начата до революции».
Впрочем, разве дело тут в одном Пастернаке?
Русская поэзия в начале XX века переживала период величайшего своего расцвета. Блок, Хлебников, Маяковский, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Есенин, Гумилев, Ходасевич... Вряд ли когда-либо раньше на небосклоне русской поэзии одновременно сверкало столько звезд первой величины.
В то же время это был для русской поэзии период грандиозной ломки всех прежних основ ее художественного бытия. Возник совершенно новый поэтический язык, новый синтаксис, новый, не слыханный прежде строй поэтической речи.
Почему же из всего этого богатства Зощенко выделил и всему этому богатству противопоставил одного Заболоцкого? Почему так решительно утверждал, что только один Заболоцкий попытался создать новый строй поэтической речи, позволявший передать дыхание новой жизни, «неописуемой» средствами старой, дореволюционной литературы?
Потому что у Зощенко был совершенно иной критерий, руководствуясь которым он имел решительно все основания даже поэзию Хлебникова, Маяковского, Цветаевой, Пастернака — при всей ее формальной новизне — отнести к разряду «прежней», «старой» поэзии.
Чуть ли не всю русскую поэзию XX века Зощенко категорически отнес к разряду «старой», потому что она органически не способна была усвоить зрение Анны Лаврентьевны Касьяновой.
В историческом споре Анны Касьяновой с Юрием Анатольевичем Бунаковым русская поэзия была отнюдь не на стороне штаб-ротмистра Бунакова. Чуть ли не все русские поэты выражали Анне Касьяновой свое пламенное сочувствие, горячо признавали абсолютную справедливость ее исторических притязаний. Лишь немногие что-то такое там лепетали непочтительное о «грядущем хаме».
Разумеется, перспектива полного торжества Анны Касьяновой устраивала далеко не всех. Но так или иначе, в поэтах, готовых отречься от старого мира и перейти на сторону «новых людей», не было недостатка.
Но Зощенко хотел совсем другого.
Он хотел, чтобы поэзия не просто утверждала правоту (или неправоту) Анны Касьяновой, а чтобы она попыталась посмотреть на мир ее глазами.
Одни русские писатели (таких было явное большинство), руководствуясь исконной традицией отечественной
Для Зощенко было важно не то, «хуже» она или «лучше», а то, что она — другая. Он знал: что бы там ни было, людей, подобных штаб-ротмистру Бунакову, больше не будет. На смену им пришли новые, совсем другие люди. Это непреложный факт, с которым нельзя не считаться.
Эти новые люди могут знать, что в принципе существуют какие-то иные отношения между человеком и мирозданием, помимо чисто утилитарных. Но для них самих возможность таких бесплодных, бессмысленных взаимоотношений полностью исключена. Они могут рассматривать их лишь как необъяснимое и нелепое притворство, в лучшем случае — как дикую и непонятную блажь.
Это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное — фрукты или ливерная колбаса.
Во веки веков поэзия смотрела на мир глазами таких «поэтических особ». Собственно говоря, считалось, что только такой взгляд на мир и может быть источником поэзии.
Зощенко полагал, что настало время нарушить эту вековечную традицию. Он считал, что поэтам не мешало бы попытаться взглянуть на мир глазами человека, интересующегося в жизни только чем-то определенным. Например, ливерной колбасой. Интересно, какие мысли появились бы у такого человека, если бы у него вдруг возникла эта странная потребность «сидеть на бережку и глядеть вдаль»?
Именно такую попытку и предпринял однажды Заболоцкий:
Хочу у моря я спросить.Для чего оно кипит?..Это множество водыОчень дух смущает мой.Лучше б выросли садыТам, где слышен моря вой.Лучше б тут стояли хатыИ полезные растенья,Звери бегали рогатыДля крестьян увеселенья.Лучше бы руду копатьТам, где моря видим гладь.Сани делать, башни строить.Волка пулей беспокоить,Разводить медикаменты,Кукурузу молотить,Деве розовые лентыВ виде опыта дарить...Чисто утилитарный взгляд на мироздание лишь отчасти нарушается не вполне объяснимым с этой точки зрения желанием дарить деве розовые ленты. Однако пояснение, что делать это следует лишь «в виде опыта», недвусмысленно намекает на сугубо прагматический характер этих намерений.
Во все времена море было для поэтов неиссякаемым источником вдохновения, едва ли не синонимом самой поэзии. Море — это «свободная стихия» Пушкина, это волшебные строки Пастернака, в которых словно бы запечатлен живой голос морского прибоя: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться...»