Пришвин
Шрифт:
Пришвинский лирический герой – антипод розановского, он человек действия, личность волевая и отважная («Прочитал Розанова „У<единенное>“ и сравнивал с собой, он – не герой, а во мне есть немного и даже порядочно герой, рыцарь (…) Озарение розановское происходит без расширения души, простирающегося до жажды благородного поступка, как у юношей» [46] ), но есть между ними и что-то общее, глубоко роднящее их, и под этим знаком притяжения и отталкивания проходит вся история их знакомства.
46
Пришвин о Розанове. С. 198.
В Дневнике 1914 года Пришвин выразит это так: «С Розановым сближает меня страх перед кошмаром идейной пустоты (мозговое крушение) и благодарность природе, спасающей от нее». [47]
Творческий
47
Там же. С. 167.
48
Дворцова Н. П.Творческий путь М. М. Пришвина и русская литература начала XX века. Дисс. на соиск. уч. степ. доктора филол. наук. М., 1994.
Вот разговор подростка Алпатова, желающего узнать последнюю тайну бытия, с гимназистом Калакутским – по дороге в публичный дом.
«– А Козел тоже ходит?
– Нет, у Козла по-другому: он сам с собой.
– Как же это?
Калакутский расхохотался.
– Неужели и этого ты еще не знаешь?
Алпатов догадался, и ужасно ему стал противен Козел: нога его, значит, дрожала от этого».
Интересно, что в те же самые годы Пришвин в Дневнике противопоставляет Розанова молодым советским писателям, у которых «эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов <…> Есть еще, как я считаю, гениальный и остроумнейший писатель, за которого я хочу заступиться: он мог писать и о рукоблудии и подробно описывать свои отношения к женщине, к жене, не пропуская малейшего извива похоти, выходя на улицу вполне голым – он мог!
И вот этот-то писатель, бывший моим учителем в гимназии, В. В. Розанов (больше, чем автор «Капитала») научил, вдохнул в меня священное благоговение к тайнам человеческого рода.
Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно – такой человек мог о всем говорить». [49]
Можно было бы объяснить этот двоящийся фокус пришвинского взгляда соображениями цензурными: в советской литературе двадцатых годов иначе как в отрицательном образе реакционный публицист и сотрудник черносотенного «Нового времени» и не мог появиться, а в Дневнике Пришвин был никому не подвластен и писал, что хотел и как хотел, но все же подобные представления о Пришвине упростили бы, если даже не исказили и его художественные принципы, и его место в литературном процессе. Михаил Михайлович слишком высоко ценил свою литературную и личную независимость, чтобы уступать конъюнктуре. Очевидно, что причины этого раздвоения лежали глубже – на художественном, а не на политическом уровне. И суть этого раздвоения, уникальность Пришвина как художника в том, что без его художественной прозы не может быть понят его Дневник, а без Дневника – проза, они идут бок о бок и лишь в совокупности своей позволяют нам судить об авторской позиции. Более того, в известном смысле не столько дневниковые записи являются лесами к его роману, сколько роман к Дневнику, равно как и все опубликованное у Пришвина в советские годы призвано объяснить неопубликованное, и, возвращаясь к теме нашего исследования, ставить знак равенства между гимназическим учителем в романе, гимназическим учителем в Дневнике и гимназическим учителем в реальной жизни нельзя. [50]
49
Пришвин о Розанове. С. 174.
50
Замечательно, что уже в наше время известный критик И. А. Дедков, прочитав «Кащееву цепь», записал в своем дневнике: «Чтение „Кощеевой цепи“ (так у Дедкова. – А. В.) Пришвина доставляет большое удовольствие; несомненна выработанность и устойчивость стиля, хотя это из ранних (не по возрасту) вещей; интересны типы, нравы, разговоры; несмотря ни на что вызывает расположение Козел (Розанов), или накладывается сегодняшнее знание и уважение к его писательству?» (Новый мир. 2000. < 11.
Розанов в елецкой гимназии – глубоко несчастный, страдающий, одинокий человек; Розанов в пришвинском Дневнике – противоречивая, яркая личность, заставляющая Пришвина до конца дней мучительно размышлять о самых важных вопросах бытия; Розанов в романе – Козел, олицетворение плена, зла, несвободы, пережитого в публичном доме в комнате фарфоровой женщины ужаса.
Алпатов спасается, убегает от «большой фарфоровой бабы с яркими пятнами на щеках», потому что «невидимая, неслышимая, притаенная где-нибудь в уголку души детская прекрасная Марья Моревна оттолкнула от своего мальчика фарфоровую бабу с яркими пятнами».
Однако в романе первый неудачный опыт героя в публичном доме [51] оказывается, несомненно, связанным с Козлом; Василий Розанов, его прототип, первый открыто обозначил эротическую тему в русской литературе и общественной мысли, легализовал ее (Барков, озорные стихи Пушкина, Лермонтова, Полежаева были предназначены для «внутреннего» пользования, для сугубо мужской компании).
При этом в Дневнике Пришвин говорит о розановской искренности, гениальности, русскости и, наконец, о своей с ним родственности. Чего стоит хотя бы такое признание Пришвина, относящееся к 1938 году: «…а мысль его часто завершает мое пережитое: я все то же сам пережил, обладаю наличием всех соответствующих чувств, остается дождаться объединения всех этих материалов мыслью, и я бы дождался, но вот Розанов приходит и говорит то самое, что я скоро бы должен сказать». [52] Или: «Вот где-то тут, в чувстве рока, свершающего свой суд надо мной, надо искать Розанова». [53]
51
В самом конце жизни Пришвин о том же самом скажет совсем иначе: «Зачем я так неверно писал о падении Курымушки в публичном доме? Я писал о том, как бывает, если не удастся пасть. Но я помню этот восторг, когда удалось!» (21.7.1951) Ср. также у Ремизова в «Кукхе»: «Розанов говорил: когда он первый раз это сделал (…) так на другой день с утра он песни пел» (Ремизов А. М. Кукха. Розановы письма. – Царевна Мымра. Тула, 1992. С. 23).
52
Там же. С. 198.
53
Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 29.3.1929.
Но вернемся к герою «Кащеевой цепи», спасшемуся от фарфоровой женщины. «Тогда Козел своим страшным, пронзительным зеленым глазом посмотрел и что-то увидел.
Этим глазом Козел видел все.
– Ты был такой интересный мальчик, когда собирался уехать в Азию, прошло четыре года, и теперь ты весь ломаешься: какой-то танцор!»
И чуть дальше – как приговор:
«– Пошел на место, ломака, из тебя ничего не выйдет».
После брошенных ему прилюдно горьких слов Алпатов не сдается, но принимает вызов.
«Жалобно ударил колокол крестопоклонной недели: в церкви пели „Кресту твоему поклоняемся, владыко“. При этом звуке Козел тихонечко и быстро перекрестился.
Алпатов встал.
– Тебе что?
– Пост пополам хряпнул.
– Ну, так что?
– Коты на крыши полезли.
– Что ты хочешь сказать?
– Значит, месяц остался до полой воды.
Козел хорошо понял.
Козел такое все понимал.
– Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя выгоню.
Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.
– Вон, вы опять дрожите, невозможно сидеть.
– Вон, вон! – кричал в бешенстве учитель.
Тогда Алпатов встал бледный и сказал:
– Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.
Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине, и Козел.
Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.
– Ты – маленький Каин! – прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.
– Козел! Козел! – крикнул ему в спину Алпатов».
Глава III
ЮНОСТЬ
Вот собственно и все… Больше учитель географии в романе не появится, а слова, которые прошептал он Алпатову, окажутся последними им произнесенными на этом пространстве. Трудно сказать, кого здесь больше жаль, оскорбленного учителя или исключенного ученика, кто палач, а кто жертва; и не этот ли трагизм, эту невозможность каждой стороны поступиться своей правдой и хотел выразить писатель Михаил Пришвин или выразил против своей воли? Да и не случайно, наверное, само прозвище Козел – независимо от того, какой смысл вкладывали в него елецкие дети – в греческом языке того же корня, что и слово «трагедия».