Присуждение премии
Шрифт:
— Дело не в речи, а в ораторе, — говорит профессор Либшер, сердито глядя на фрейлейн Гессе, чьи самаритянские намерения он разгадал, но не одобряет. Для него главное не утешение — это слово он никогда не употребляет без определения «пустое», — а причины и следствия нанесенного вреда. Во время разговора о чесноке и отбивных он размышлял, кроме как о фрау Краутвурст, еще об овербековских проблемах, достиг при этом определенного успеха и должен теперь поделиться результатами с тем, кому они пойдут на пользу, то есть с Тео, нравится это ему или нет. Чем выше поднимаешься, считает Либшер, тем больше зависишь от плохой погоды, и если человек берется держать торжественные речи, он должен выслушивать и речи, обращенные к нему самому, в том числе критические, разоблачающие,
— Это был величайший провал, — замечает фрау Краутвурст, — и ведь известно, какая тут в конечном счете причина.
Она говорит это так, словно уличает Тео в самом страшном, на ее взгляд, преступлении — в импотенции, и смотрит при этом на Либшера так, как будто хочет сказать: «Единственный мужчина по всем статьям — это ты!» Сегодня ей нравятся такие бесцеремонные мужчины, как он, потому что вчера нравились деликатные. Либшер думает: «Чепуха!» — но не произносит этого вслух, а дает это понять, со свойственной ему невежливостью пропуская ее слова мимо ушей, и называет истинную причину несостоятельности Тео. Но поскольку он при этом отвечает на взгляд фрау Краутвурст и позволяет ее колену прижаться к своему, ей наплевать на его невежливость: разговорный аккомпанемент для нее никогда не имел значения, от него она вообще готова отказаться, была бы суть, то есть действие.
Неуверенность — вот как определяет Либшер корень неудачи, но хочет, чтобы это поняли в идеологическом, а не в психологическом смысле, не как душевную, а как классовую проблему, как вопрос правильного или неправильного сознания, прочной или колеблющейся позиции. Беда не в недостаточной подготовке, а в недостаточной прочности принципов, в разложении под влиянием эстетических сомнений, что особенно огорчительно и, собственно, непонятно у человека пролетарского происхождения и воспитания.
— Общо, чересчур общо, — бормочет господин Бирт, по виду которого никак не скажешь, что он вообще следит за разговором. Он все время занят непривычным, стесняющим его галстуком. Гримасничает, вертит головой, вытягивает и втягивает шею, проводит пальцем под воротничком, расслабляет узел, затягивает его, поправляет. — Врага — вот чего вам не хватает. А враг-то есть, вы только потеряли его из виду. Наверно, стена слишком высока.
— Человек — нечто большее, чем продукт своего окружения, — говорит Краутвурст Либшеру. — Воспитание — это еще не все, и психика не поддается учету так, как вы полагаете. Будь по-вашему, следовало бы заменить психологов и психиатров социологами. — И добавляет, хотя это не всем понятно: — Тут я должен согласиться с моей женой.
Но она не благодарит его, а выжидательно, по примеру Либшера, смотрит на Тео, считает морщины на его лбу и про себя называет его холодным — как всякого мужчину, который при виде ее не излучает тепла. Как все односторонние люди, не способные понимать чужой язык чувств, она свой считает единственным.
У других так бывает со способами мышления. Об этом и раздумывает Тео, выигрывая время для ответа, каковой, когда он наконец следует, оказывается вопросом, вопросом к Либшеру, который тут же отвечает на него отрицательно.
— Ты никогда не сомневался в правильности какого-либо поручения или решения? — гласит вопрос.
— Что за скучное философствование, — говорит Краутвурст.
— Если бы воспитание сказывалось всю жизнь, не было бы прогресса, — считает фрейлейн Гессе, осмелевшая от алкоголя. — Конечно, многое продолжает влиять, спрашивается только — как. Чтобы не обманывать детей, наши родители
— И это вы называете прогрессом? — возмущенно спрашивает фрау Краутвурст. Она презирает этот синий чулок, потому что как соперницу ее не приходится брать в расчет.
— Я и сейчас не люблю пива, потому что моя мать говорила: кто пьет пиво, может и человека убить, — говорит Ирена со своего наблюдательного пункта и с отвращением думает о бесчисленных гектолитрах, выпитых Паулем в ее присутствии.
— При виде мундира я всегда вспоминаю своего отца, который для воспитания военных в истинно немецком духе рекомендовал ввести школы палачей, — кричит Краутвурст в надежде затеять спор с Либшером, чтобы наконец сказать ему давно заготовленную фразу: «Удачливыми чаще всего называют людей, которые умеют заставить других работать на себя».
Но Либшер не слушает воспоминаний детства, выплеснутых вином и коньяком, он слушает только Тео, пытающегося объяснить господину Бирту, что он, как любой специалист в технической, экономической и всякой иной области, обязан контролировать качество и противиться указаниям, приводящим к снижению качества.
— А на снижение дисциплины тебе наплевать?
— Для профессора спокойствие — первая гражданская обязанность, — говорит Краутвурст.
— Вы разговариваете друг с другом, как враги, — примирительно говорит Бирт. — А ведь хотите вы все одного и того же.
— Как известно, большинство убийств происходит внутри семьи, — восклицает Краутвурст.
— Для ребенка отец, — говорит Тео, — это господь бог, учитель Шульце — это вообще Учитель, и все реки называются Шпрее, и все главы государств — Ульбрихтом, и всякий лес — сосновый. Но когда ты становишься старше, и твой отец уже не всезнающ, и ты уже повидал буковый лес, и слыхал о Волге и Миссисипи, тогда тебе порой хочется и самому что-то решать, у тебя появляется такая штука, как совесть, достоинство, уважение к себе, ответственность, самолюбие или какими там старомодными или нестаромодными словами это ни назвать. И тогда ты чувствуешь себя обязанным исправлять ошибки, если они допущены, и если награждают премиями плохие книги — говорить, что они плохие, во всеуслышание.
— Лучше бы ты, пожалуй, сказал это невропатологу, — говорит Либшер.
— А почему же вы этого не сказали? — спрашивает фрейлейн Гессе.
— А почему, собственно, книга Шустера плохая? — спрашивает господин Бирт.
Этот вопрос заставляет Тео отрезать: «Потому что она отражает не мир — бумагу», а фрейлейн Гессе — задуматься. Почему же он не выступил со своей критикой? Что это — трусость, неуверенность? Неуверенность от трусости? Трусость от неуверенности? А не назвать ли трусость благоразумием, неуверенность — опытностью? Он ведь на своем опыте познал, что собственные суждения, расходящиеся с предписанными, оказываются потом неверными, что подавление опрометчивых личных мнений сначала кажется уступкой страху, а потом — мудростью.
В то время как бутылки опорожняются, а фрау Краутвурст кладет руки себе на колени таким образом, чтобы касаться не только своих, но и Либшеровых колен, а фрейлейн Гессе становится около Ирены и фрау Шустер у двери террасы, чтобы разделить беспокойство Ирены о состоянии Тео, — размышления Овербека о причинах его осечки приводят только к тому, что свиток его злосчастной речи снова развертывается, что снова незримо шикают, смеются, шаркают ногами, а зримо судорога сводит шею и щеки, и рот искажается как бы от боли, когда элита в первом ряду начинает шушукаться. И боль его, Тео, действительно разрывает, и лекарство, на которое он надеялся, — разговор, который снял бы ее, — не действует. И никакие повторения не унимают ее. Ни гнев, ни ненависть, ни ярость не ослабляют ее натиска. Ни на кого он не может взвалить ответственность за это, даже на самого себя. Боль бессмысленна и незаслуженна, как боль, вызванная болезнью. Эту боль можно заглушить, но нельзя излечить. Он и пробует заглушить ее алкоголем, но ощущает его только желудком, который толчками гонит кислоту к горлу.