Присуждение премии
Шрифт:
И он вернулся к сковородке, разбил яйцо над салом с чаинками, а она сказала ту фразу, с которой, в сущности, и началась история его борьбы против нее, из-за нее и за нее. Она сказала: «С завтрашнего дня мои вещи будут здесь», что только и могло означать, что она собирается здесь поселиться.
За всю свою, короткую жизнь он редко бывал так зол и беспомощен, как в это утро. В конце концов, квартира принадлежала ему; из чувства дружбы, ответственности, или как бы его ни назвать, он делил ее с Паулем и мирился со всеми вытекавшими отсюда помехами своей работе: с ночными попойками, задолженностями по квартплате, беспорядком и даже с сомнительными девицами, которые, бывало, выходили из магазина поздно утром или же исчезали в полдень, но никогда не заикались о возвращении, а тем более о том, что останутся, как сейчас вот эта, которая сразу же взяла на себя роль хозяйки и была настолько глупа, что поверила каким-то опрометчивым постельным клятвам. Что она останется ненадолго, было ясно, но даже несколько дней или недель казались достаточным поводом для досады,
Когда она призналась, что у нее нет с собой зубной щетки, он ответил, вопреки своей натуре, язвительно: самое необходимое ей надо бы постоянно носить в сумке, чтобы быть всегда наготове.
Его поразило, как она реагировала на этот оскорбительный выпад. Не возмутилась, не расстроилась. Приняла такой вид, словно он неудачно пошутил, — сочувственно улыбнулась, чтобы прикрыть неловкость. Она просто не считала его способным на умышленное оскорбление, так же как позднее — на попытки сближения. Начиная с первого утра в кухне она навязывала ему роль доброго товарища, утешителя, советчика, исповедника, которому позволено все знать, потому что он молчалив, доброго друга, которому позволено все видеть, потому что мужские чувства в нем не предполагаются. И он безропотно принял эту роль, не протестовал, другой (поначалу) и не хотел, подчинился, старался, как мог, играть ее и не удивлялся тому, что великолепно справляется с ней. Ибо это была подходящая для него роль. Он мог играть самого себя или часть себя. Тем, кем он прежде был для одного, а именно для Пауля, он стал теперь для двоих: путеводным знаком, маяком, скрижалью закона, столпом порядка. Выгода этой вынужденной роли, оцененная им, впрочем, лишь позже, состояла в том, что его постоянно информировали об их отношениях.
Две главные заботы все время угнетали Ирену: отсутствие денег и ее понимание (или непонимание) того, над чем корпел Пауль.
Она вела тогда три списка: в один, самый короткий, заносила доходы, в другой — расходы, в третий, самый длинный, — долги. Но богаче они от этого не становились, и даже научиться чему-нибудь было невозможно, потому что один месяц не походил на другой. То отпадала ее повышенная за хорошую успеваемость стипендия, то сокращалось или прекращалось его рабочее пособие, иной раз у него бывали приработки, иной раз у нее — средних размеров, маленькие, больших никогда. Самыми скудными были месяцы, когда у Пауля хорошо двигалась книга. Тогда торговец углем совсем не видел своего помощника, а клиенты Ирены-машинистки должны были набираться терпения, ибо во всякий свободный час она, усталая и голодная, сидела за машинкой, в десятый раз перепечатывая первую главу и мысленно выискивая возможности заработка: потому что наступал срок квартирной платы, потому что никто из друзей не давал больше денег взаймы, потому что она больше слышать не могла запаха ливерной колбасы с луком. В свободное от занятий время она печатала на машинке ради денег, переводила ради денег, вязала, шила, чистила, стирала и штопала ради денег, пока ей кто-то не предложил работу в одной западноберлинской типографии: ежедневно с восемнадцати до двадцати трех, одна западная марка в час, тридцать восточных за вечер, если не привозить оттуда сигарет и кофе или иной раз пары чулок, — легкие фальцовочные операции над проспектами и грампластинками (Хитпарад I, II, III, IV), сто, тысяча, десять тысяч раз одно и то же движение, в девять — чашка кофе, несмотря на гладилку — мозоль на правом большом пальце, а лучше бы на барабанной перепонке, потому что старик, словно бы подтверждая все расхожие представления о хозяевах, сидел перед ними этаким общительным надсмотрщиком и говорил без умолку о времени, когда он снова сможет печатать армейские циркуляры, и о том, что он называл своей философией: несчастье — это вина души или отсутствие благоразумия, ибо душа — это могучая сила; наиболее часто обдумываемые мысли материализуются полнее; кто боится бедности, тот накличет ее. С ним разрешалось дискутировать (фальцуя), причем марксистским контраргументам он отдавал особое предпочтение. Но когда он увеличил свою армию восточных студентов и стал увольнять рабочих, профсоюз пригрозил процессом, и он, спасовав, пожелал оставить одну Ирену — секретаршей, с восемнадцати до двадцати трех часов, в его квартире. «Почему бы и нет? — сказал Пауль. — Раз он хорошо платит. Что ты думаешь о таком первоначальном накоплении?»
После утреннего разговора в кухне с Тео она прониклась его возмущением и нанялась в прислуги к одному социалистическому архитектору, который признавал чай лишь в тончайшем китайском фарфоре, каковой она сервировала и мыла, покуда все нараставший страх перед черепками не заставил ее бежать к одному врачу, чьи приемные покои надо было убирать с шести до девяти утра, что имело следствием сон на лекциях и провал на переходных экзаменах.
Отчисление из института было для нее облегчением: «Теперь я всего-навсего твоя жена».
Днем она работала телефонисткой в оптовом химическом магазине, вечером перепечатывала шестнадцатый вариант первой главы или слушала шестой вариант второй или первый — пятой.
Когда Пауль говорил, что хочет ей почитать, он бывал счастлив, а она пугалась. Она отодвигала машинку, откладывала посудное полотенце, оставляла суп недоваренным, садилась, внимательно слушала — и начинала мучиться. Потому что никогда не знала, как ей держаться, чтобы не мешать его счастью.
У нее всегда должно быть время для него, сию же минуту, сразу же, это не подлежало сомнению. Она не смела ерзать на стуле, даже просидев несколько часов, вставать, чтобы опустить шторы, подбросить угля или выключить свет в коридоре. Не смела также вязать, или шить, или подпиливать ногти. Обязана была изображать внимание, смотреть на него, когда он отрывал глаза от текста, чтобы проверить, какое впечатление производит прочитанное, обязана была проявлять взволнованность, улыбаться, показывать, что испытывает боль. Все это она умела. Трудно было только в нужный момент делать что нужно, поскольку она никогда не была уверена, что воспринимает прочитанное так, как задумано у него.
Но самое большое мучение начиналось потом. Когда он умолкал, откладывал в сторону последний лист, брал сигарету и выжидательно смотрел на нее.
Утром в кухне она жаловалась Тео: никогда она не постигнет, как ей держаться, чтобы он был доволен, — жалобу эту Тео считал неправильной в самой основе. Вместо того чтобы спрашивать, умно ли было говорить то-то и то-то, лучше бы она заботилась о правде! Она должна говорить то, что действительно почувствовала, только это может помочь Паулю!
Хороший, прямолинейный (чтобы не сказать: наивный) Тео! Он всегда знал, что хорошо, но никогда — что правильно. Он понятия не имел о неуверенности, охватывающей других, когда нужно судить о прочитанном.
Ирена достаточно часто сталкивалась с тем, что люди, более сведущие, чем она, считали пошлятиной вещи, которые ее волновали, а то, что они называли искусством, нагоняло на нее скуку. Как высказать мнение, если у тебя его нет, как правдиво выразить свои чувства, если, слушая, надо следить за тем, как ты держишься и к тому же не доверяешь собственным ощущениям, подстерегаешь их возникновение, пытаешься их корректировать (может быть, в неверном направлении) и тем самым уничтожаешь их на корню: ведь нельзя же забыть, что в течение этого часа их надо будет еще и сформулировать. Что тут правда, что честность? Возможно, только вот это: все, что Пауль писал, — хорошо, по той единственной и каждому, кто любит, понятной причине, что писал это он. Конечно, так не судят об искусстве. Ну и ладно, что ей до искусства! Оно имело для нее значение щепотки сахара, добавляемой, говорят, хорошими хозяйками в каждое блюдо из чувства долга, чтобы ни в чем не оплошать, полагаясь при этом на чужой опыт, который никогда не становится собственным. Ведь сладость не ощущается, в ее необходимость нужно лишь верить, как нужно верить в необходимость искусства, которое, говорят, только и придает человеческой жизни тонкость и завершенность — если дело ограничить крошечной щепоткой. Нет, искусство для нее значило мало. Но Пауль значил для нее все. И то, что он писал, было для нее не искусством, это был сам Пауль, часть его, такая же, как борода, которую он к тому времени отрастил, как его тяжелая, качающаяся походка, его манера есть, его бас. Она должна была бы отречься от своей любви к этому медведю, чтобы счесть плохим то, что он писал. И она хвалила.
А ее ругали. Он называл ее подлизой, сестрой милосердия, которая щадит несчастного графомана, безмозглой соглашательницей, высокомерной дурой, считающей его способным только на такую серятину, и, наконец, что уж вовсе было ей непонятно, обвинял ее в жадности, говорил, что ее интересует только одно: побыстрее состряпать и поскорее продать книгу, потому что она думает лишь о дорогой колбасе, апельсинах и новых занавесках.
Но критика, говорила она утром Тео в кухне, критика, которую она с трудом придумывала, действовала еще хуже. Он так низко опускал голову, что едва видел Ирену сквозь заросли своих бровей, и тихо, со старательно подавляемой злостью, просил ее конкретизировать свои замечания, что она и пыталась сделать, но сразу же отказывалась от них, когда он начинал защищать свое детище таким тоном, как будто она сказала, что он бездарь, портач, самонадеянный олух деревенский, которому лучше бы вернуться с покаянной головой к своим переметам (чего у нее и в мыслях-то не было).
Каждый раз заново, словно впервые, пугаясь этого тона, она искала умиротворяющих слов, но находила лишь вялые или не находила их вовсе, боялась ненависти, испытываемой им, собственно, к самому себе, но переносимой на нее, и прибегала в отчаянии самозащиты к последнему оружию — слезам, которые и в эпоху равноправия еще выполняют свою задачу. Ребенок, который не плачет, не получает грудь, и женщина, отданная на произвол начиненного комплексами автора, должна уметь плакать, чтобы гасить слезами пламя ярости. Что Ирене всегда и удавалось.
Ее утренние жалобы превращались в обвинения, призывы о помощи— в вопли отчаяния. Ее единственной надеждой была надежда на окончание и одобрение книги.
Долгожданный день оказался дождливым, когда с раннего утра допоздна нужно жечь свет и выносить монотонный стук дождя в окна. Бывшая студентка Ирена сидела у коммутатора в проходной народного предприятия «Пралине» перед раскрытым учебником польского языка, но не занималась польским, потому что должна была выписывать пропуска, снимать телефонную трубку, говорить «Пралине, добрый день, соединяю», заказывать междугородные разговоры, а в паузах делать хронометрические расчеты, расчеты со многими неизвестными.