Привенчанная цесаревна. Анна Петровна
Шрифт:
— Ну, и слава Богу. Достался ей покойник, никто не осудит, коли мало слёз прольёт.
— Лить-то завтра надобно будет, а нынче лучше передохнуть.
— Деловая ты у нас, Варвара.
— Деловая не деловая, государыня, а жить-то надобно.
Октябрь на дворе, а в теремах уже жаром пышет. Истопники над печами на половине царевны Натальи Алексеевны
— Натальюшка! Родненькая моя!
— Ох, Петруша, дождаться тебя не чаяла.
— Видишь, сердечушко зря знобила.
— Да нет, братец, тёмных мыслей не держала. Об одном думала — намаялся ты, государь, ох, и намаялся. Ко мне-то от Евдокии? Сыночка увидел?
— Успеется. Ты-то жива ли здорова?
— Что мне деется, государь.
— Слыхал, пожар в Кремле случился. За тебя тревожился.
— У Бога не без милости — обошлось. Кровля наша расписная да с позолотой на Грановитой палате сгорела.
— Досадно, да обойдётся. У тебя-то дома какие дела?
— Но мелочи всё, Петруша. Стольник Михайла Арсеньев помер, сиротками Дарья да Варвара Михайловны остались.
— Чай, не обидишь.
— Известно, не обижу. Да кабы и обидела, у них другой покровитель сыскался — меня покрепче.
— Ишь ты! Кто бы это?
— Да твой Александр Данилович, подарки девушкам шлёт, вниманием не обходит.
— На которую же глаз прокурат положил?
— Верь не верь, на обеих.
— И на горбатенькую? Никогда не поверю.
— К ней первой идёт, с ней разговоры разговаривает.
— Ну, уж Данилыч без расчёту ничего делать не станет. Видно, и впрямь к девице присмотреться надобно. Погоди, погоди, сестрица, ты о певчих мне писала, за них хлопотала. В чём дело-то у тебя?
— Просить хотела, чтобы ты их, государь, в Китае расселил. Им поспокойней да до службы ближе. Что там одни патриаршьи певчие дьяки хозяйничают, мог бы, Пётр Алексеевич и государевы станицы обок них разместить.
— Твоя правда, сестрица. Велю дворы им там отвести. Пусть на одной улице живут, и называется она Певческая. Рогатки у вылетов поставим, чтоб ночной порой никто не тревожил. А певчий дьяк — слово мне такое не нравится. Пусть отныне певчими зовутся.
— Вот и ладно, государь. А «Азбуку» Истомина Кариона смотрел ли?
— В руках держал прошлым годом, как он её напечатал. А чтобы читать да листать, времени не было.
— Жаль, Петруша. Тебе бы понравилась. Сразу видно, Карион к музыке сердцем прилежит. «А» у него — воин с трубой. «Ж» — мужик с рогом, «звезда» — скоморох с трубой. «К» — воин и опять с трубой. «О» — органы. «Р» — рог. «С» — свирель. «Т» — опять труба, «Ц» — цевница. А уж «Пси» — пение сладкое, тут тебе и скрипица, и цитра, и свирель, и мандолина. Страницы листаешь, на душе радостно. И вот ещё что сказать тебе хотела. Алёшенька, сыночек твой, и за букварём, и за «Азбукой» Кариона сидит. Псалтырь учит — очень Никифор Вяземский его хвалит.
— С Никифором долго его не оставлю. Учителей из иноземцев найду.
— Почитать он тебе хотел, похвастаться.
— Успеется. Сегодня на вечер Анна Ивановна куртаг готовит. Гости съедутся. Неужто опять не приедешь?
— Прости, братец. Об Анне Ивановне говорить ничего не стану: ты в деле — ты и в ответе, а мне матушкину память рушить ни к чему. Без меня повеселитесь.
— Жаль, Натальюшка, сердечно жаль. Да, сказывали мне, в Преображенском ты была, в мой дворец заходила.
— Ну, уж и дворец, братец. По сравнению с батюшкиными хоромами только что не изба.
— Не показалось тебе жильё моё, сестрица?
— Греха на душу не возьму, не показалось. Нешто так государю жить следует? Ни послов принять, ни гостей угостить. Чисто съезжая изба у твоих потешных. Вон какой ты молодец на улицы-то московские выезжаешь. Кафтан бархатный аль сукна англиского до полу, по подолу да вороту опушка соболевал. Шапка бархатная с бобром. Сапожки телятинные, носки загнуты. Конь вороной, как ночь чёрная, браслеты на ногах в ладонь широкие, серебряные. Сбруя одна чего стоит. А обстава кругом — поглядеть любо-дорого. И как после сказки такой в Преображенскую избу меститься?
— А мне больше покамест и не надобно. Есть где столы накрыть, ассамблею устроить, есть где ночь переспать, есть где станок токарный запустить. Чего ещё надобно?
— Будто и семейства у тебя нет.
— Пока нет. С Евдокией жить не буду. Рано ли поздно, ослобонюсь от неё. Так что нечего и гнездо вить.
— Не передумаешь, Петруша?
— Не передумаю, сестрица. С Евдокией мне не жизнь. О ночи с ней подумать не могу — что руки протянет, что на шее повиснет, что ровно клещ какой прижиматься станет. Глаза б мои её не видели.
— Любит она тебя, братец. Все глаза по тебе выплакала. Патриарх её утешать принялся, она навзрыд, а там и памяти лишилась.
— Для чего ты говоришь всё это, Натальюшка? Скушно мне с ней, так скучно, хоть верёвку намыливай. А ты причитать принялась, ещё скушнее стало... На тебя непохоже, сестрица.
— Страшно мне за тебя, Петруша, ой, страшно. Ради кого семью рушишь? Счастье своё найдёшь ли?
— Найду не найду, а искать буду. Так-то, сестрица. Дай, обойму, родная, покрепче, да и идти мне пора. Итак засиделся.
— Петруша... Не гневись, братец. Всё спросить тебя хотела...
— Так спрашивай. Одни мы.
— Я об Анне Ивановне. Нет, нет, ничего противу неё говорить не стану. Одного в толк не возьму, чем приворожила она тебя. Никак третий год пошёл, от неё не отходишь. Матушка толковала, слово она немецкое приворотное знает, не иначе.
— Слово, говоришь. Может, и слово, только как его выразуметь. Помнишь, каково мы жили, покуда танцам польским не выучились. Какие такие учителя у меня были. У дьяка Виниуса голландский перенимал.