Привет, Афиноген
Шрифт:
— Выходит, все хорошо? Проснись и пой!
— Не все хорошо, многое отвратительно, но все поправимо. Все поправимо, пока человек не растекся кисельным ручейком по множеству поверхностных ложбинок, пока весь из себя не вытек… Эх, спустить, что ли, зверя?
Они за хорошим разговором незаметно добрались до лесного края, и Балкан с упреком подрагивал всем телом, настойчиво натягивал поводок.
— Людей полно, — засомневался Егор, — вой врач этот с сеттером.
Иван Петрович Горемыкин их заметил и спешил навстречу. Собаки уже обнюхивались: Дан — вос
торженно повизгивая, Балкан — хладнокровно, насу- пленно.
Вскоре они вышли на свое излюбленное место: укрытую среди
— Этого в больших городах не сыщешь, — сказал Горемыкин, — два шага от дома — и ты на воле. Чудесно! Воздух какой, а? Земля дышит, парит.
— Я в последний раз что–то неудачно там ляпнул, доктор. Ты уж не держи сердца.
— Доканывают тебя, Николай Егорович, на производстве, теперь вижу, доканывают. Когда пожилой человек начинает всякую чепуху в голове мусолить, травить ею себя — зловещий признак… Да мне знаешь, сколько больные за день наговорят? К врачам отношение знаешь какое? Если больной поправляется — ты ему вроде брата родного. Ну, а если нет, если болезнь свое берет — ты не растяпа, не плохой специалист — это все само собой, — но бери круче: ты преступник, на которого надо найти управу. Преступник и убийца — масштаб не меньше… Эх, Николай Егорович.
— Не все же так, некоторые, может быть…
— Хватает некоторых. Особенно старички, вроде нас, грешных. Подозрительные, каждый грамотнее самого врача в сто раз — только что скальпель у тебя не вырывает и не начинает сам себя кромсать.
Егор издали прислушивался, скорбно думал: «Одно и то же. Все одно и то же, точно тряпку сосут, выплюнуть не могут. Мой отец — добрее других и добро понимает. А другие — вон и этот врач — зло ищут. Радуются: много зла. Да, может, зла вообще нету, выдумали его сами злые, чтобы свое поведение объяснить. Боли много. И во мне она есть, и в отце, и даже в брате. А какое у Викентия зло? Дурь, а не зло. Отец–то прав. Мелочи опутывают мозг, застят свет. И то. Один комар разгудится ночью в комнате — десять человек не уснут. Такая мелочь — комар, а не спят люди, с ума сходят от злого писка — как вот подлетит да вопьется. Страх, тоска, мысли нехорошие лезут. И всего причина — один комар».
Он задремал, и казалось ему, что вольные вокруг распелись птахи, что лежит он на траве — сильный и непобедимый, как сказочный богатырь. Грудь потрески- ет от этой застывшей в нем силы. Улыбка приоткрыла его губы, воспользовался этим черноголовый муравей, по травинке сиганул ему прямо в зубы, уцепился за кончик языка, подвис циркач оголтелый.
— Тьфу! — крикнул Егор, перепугав Дана. — Тьфу, гадость всякая лезет в рот!
— Выплюнь, — посоветовал Николай Егорович. — Не глотай.
Иван Петрович продолжил рассуждение о несправедливой доле врача. Он не любил обрывать себя на середине фразы и рано или поздно доводил мысль до конца, не принимая в расчет, ждут ли от него этого собеседники,
— Так вот, я говорю, больные часто озлоблены и вымещают свое раздражение на нас, на врачах, что, кстати, неумно. Самый прохиндеистый медик изо всех сил старается помочь больному. Дело тут не в исключительном благородстве всех нас скопом. Люди врачи разные, и плохие, и хорошие, есть полные ничтожества. Все так. Но и тем,
В Горемыкине, по всему видать, пропадал оратор и общественный деятель. Он произносил свои круглые фразы задушевно–азартным тоном, умело подчеркивая акценты и выигрышные (по его мнению) места. Его загорело–красный, окаймленный черными полукружьями волос череп от внутреннего напряжения залоснился и на нем проступили неровно шевелящиеся складки–морщины. Все, что он говорил, ему самому нравилось и казалось превосходным, дельным, смелым. К сожалению, ему не хватало уверенности в чуткости и уме собеседника, что проявлялось мелькавшим время от времени в глубине его обиженно–вопросительных глаз странным выражением, будто он высказывался не по своей воле и заранее умоляет его простить за беспокойство. В больнице, особенно в операционной, Иван Петрович становился другим человеком — властным, самоуверенным, не терпящим возражений. Но там он и не рассуждал об отвлеченных материях.
Пауза затянулась, оратор-в Горемыкине требовал реплики — гремучего топлива опора, и Николай Егорович, еле слушавший, сказал первое, что взбрело ему в голову, заботясь единственно о том, не слишком ли уклоняется он от темы и не выдаст ли этим доктору своего невнимания.
— Все ты справедливо излагаешь, Иван Петрович. Конечно, в этих вопросах тебе и карты в руки, раз ты на них собаку съел. Но только… Слишком как–то в твоих рассуждениях больные вроде прикладного материала. Какие–то они не особо и нужные. Врач — фигура, а больных, если понадобится, можно и заменить на что- нибудь… там на кроликов, на обезьянок. Либо одного на другого, без особых потерь.
— 'Не обижаюсь, хорошо знаком с подобной точкой зрения. Пуп земли — больной. О нем все заботы, и если бессовестный врач этот тезис не обслюнявил, значит, он… Вот так люди и талдычат об одном и том же на разных языках, не понимая друг друга. Кстати о больных. Уж битый час тебя хочу спросить, да ты все рот мне затыкаешь. Я оперировал некоего Данилова, — кажется, он из твоего заведения?
— Да, Данилов Гена у нас в отделе работает. Что с ним?
— Ерунда. Хотя мог запросто копыта откинуть. Любопытный субъект, не правда ли?
— Что? Парень как парень — молодой специалист.
— Не псих?
— Хотел бы я знать, кто из нас не псих. Вон, может, мой Егорша… Егорша, ты не псих у меня? Если нет, покличь Балкана! Куда его дьявол унес.
Не хотел Карнаухов разводить тары–бары, не хотел ни о чем думать; теневой лесной ветерок отогнал на миг саднящие мысли, и тут, как назло, доктор выскочил со своим Афиногеном. Ему–то он зачем?
— В порядке информации тебе доложу, Николай Егорович. Без оргвыводов. Чудной случай. В ночь на вторник его оперировал, а в четверг он из палаты удрал. Один, самостоятельно! Вообще из больницы. К девке, похоже, носился.