Привет, Афиноген
Шрифт:
— А чего сюда, не в поликлинику? Там народу поменьше.
Мужик через силу ухмыльнулся.
— Это ты у директора спроси, почему он в поликлинику не тыркнулся.
— Я знаю. Они с доктором давние приятели.
— Был у овцы приятель — серый волк… Нет, парень. Сурен — врач знаменитый, он обхождение понимает. У человека ежели зуб ноет, то и душа ноет. В поликлинике тоже зуб вылечат, а в душу, глядишь, сморкнутся. Бывает.
— Так вот и здесь…
— Что здесь? Что здесь?!
Мужик неожиданно рассвирепел, растоптал сапогом почти целую сигарету:
— Ты кто такой сам? Выспрашиваешь, сигаретки раздаешь. А? Может, ты диверсант, почем я знаю. Времени нету, а то свел бы тебя, куда положено… Ну ладно, будь здоров, не кашляй!
Свирепый и
— С облегчением, Виктор Афанасьевич! С избавлением, как говорится, от невыносимого страдания.
— Тебе того же желаю, дружок!
Из глаз мужика, минуту назад неистово поносившего все и вся, струился елей. Не было для него большей радости, чем поприветствовать облегченного от страданий директора. Вот уж воистину — чужая душа потемки.
Мерзликин заметил меня, подошел.
— А вы, оказывается, журналист? Фельетон будете про нас писать? Заходите, я вам фактиков подкину.
— У меня творческая командировка, — заюлил я. — А к вам зайду, если вы серьезно.
— Почему несерьезно, конечно, серьезно. Мы столичных гостей уважаем. Обязательно приходите. Пропуск вам секретарша выпишет… Лучше завтра, к вечеру, — подмигнул, — или вы любитель скрытой камеры?
— Это метод фотографирования.
— Не только, к сожалению, — взгляд его сосредоточился на моих руках. — Некоторые и живут поэтому методу. Насобирают тайком мешок дряни и носятся с ним как с писаной торбой…
Я решил, что пора давать отпор.
— Вы, значит, избегаете скрытой камеры?
Директор хохотнул, залез пальцами в рот и покачал там травмированный зуб.
— Да-a. Сурен — волшебник, три минуты, и готово, Так бы всем управляться, да с таким же качеством….Некогда мне, товарищ журналист, с вами дискутировать. Перенесем на завтра… А скрытую камеру никто не любит. Никто. Ее ведь можно и в сортире пристроить. Так–то! Неэтично это, не по совести.
Рука, которую он протянул для прощального пожатия, оказалась твердой, как дерево. На следующий день я позвонил в институт, но секретарша сообщила, чго директора срочно вызвали в Москву и вернется он денька через два, не раньше. Это значило, что Виктора Афанасьевича я больше не повидаю, потому что командировка подходила к концу. Она и так затянулась.
Серебряным утром покидал я Федулинск. Никто меня не провожал. Афиноген обещал заглянуть утром в гостиницу, да, видно, проспал. В станционном буфете я съел последний бутерброд с засохшим сыром (последний здесь для меня, в буфете их еще много оставалось), выпил кружку горьковатого кваса. Железнодорожная станция располагалась в низине, с перрона открывалась панорама поднимавшихся в гору желтых четырехэтажных домов, выстроившихся в неровную шеренгу, над которой высоко прочитывалась вывеска «Спортклуб «Олимп». Там был городской стадион. Раннее солнце расцвечивало скудный пейзаж в несколько красок с преобладанием зеленой. Бродячий пес безнадежно лаял из травы на приближающийся поезд. Немногочисленные пассажиры потянулись к краю перрона, словно собирались прыгать в электричку на ходу.
Грустно мне было уезжать, возможно навсегда, но и жить больше в чужом городе я не мог…
3
В семье Карнауховых было тревожно, и каждый чувствовал себя в ней неуютно, непрочно. В субботу они обычно завтракали все вместе, но в этот раз Викентий сказал, что у него болит голова, и остался лежать в постели.
Екатерина Всеволодовна хлопотала над салатом, остерегаясь натолкнуться на деланно–бодрый взгляд мужа. Она не привыкла видеть его таким! Тюкнутым, расслабленным. За то огромное количество лет, которые они провели вместе, Екатерина Всеволодовна так и не сумела проникнуть в его душу. Николай Егорович остался ей далеким, непонятным человеком. Она боялась происходящих в нем перемен, потому что не могла предвидеть, что они сулят ей. В молодости, давным- давно, ткачиха Катенька Чижова делала попытки пробиться к
Подруги ей завидовали: вышла замуж за инженера, образованного — сама деревенская девка. Они с Николаем жили в достатке, в уважении друг к другу. Катя постепенно успокоилась, примирилась с мужниным равнодушием и отстраненностью, приучила себя думать, что, видно, такая и есть на свете любовь — без вспышек, без огня, с простыми домашними заботами и радостями, с безмятежными ночными объятиями, без напряжения и фейерверков. Наверное, есть и другая любовь, бездумная, пылкая, — не наверное, а точно есть, — но такая, как у них с Колей, лучше, устойчивее. Она надеялась, что ребенок еще больше укрепит прочность их союза. Так и случилось. Родился Викентий — маленький, тщедушный, розовый комочек плоти. Николай Егорович радовался сыну, целовал жену, благодарил ее:
— Катя, милая, какая ты хорошая — сына мне родила. Умница.
В этих словах тоже чего–то не хватало, не было в них истинного тепла, но Катя теперь ничего другого и не ожидала. Потеряй он от возбуждения голову, выкинь какую–нибудь лихую шутку, вроде тех, какие вытворяют герои кинофильмов — молодые отцы, — она бы, пожалуй, не поняла его и насторожилась. Она привыкла к нему, приняла его таким, какой он был с ней, и больше не терзалась мучительным вопросом: любит
ли он ее. Как же не любит, если живет рядом, никуда не уходит, прощает ее дурной характер — скупость, взбалмошность, бессмысленную воркотню.
В сорок лет — поздно–то как! — она родила Егорку, долго болела, перенесла тяжелое осложнение, и муж уговорил ее уйти с фабрики. Она сомневалась — ей недоставало четырех лет до пенсионного стажа, но в конце концов мужа послушалась, и мир ее навсегда сузился до размеров квартиры, улицы и знакомых магазинов.
Смешно ей было вспоминать девичьи сомнения и неудовлетворенность. Об одном молила — лишь бы все шло так, как идет, не по–другому. Да, видно, плохо молила: Викентий попал в беду. Викентий, кровушка родная, неудачливый ребенок, тридтатилетний холостяк, музыкальный мастер. Любая женщина могла его обмануть и унизить, злодей обобрать, машина на дороге сбить, но чтобы он сам решился на скверное и вдобавок опасное дело — не могло этого быть. Екатерина Всеволодовна, когда узнала, сразу поняла: навет. А потом, поговорив с мужем, дотумкала: не навет — хуже. Вовлекли ее доверчивого голубя в злую компанию и оставили вместо себя на растерзание.
— Ты отец, — упрекала ночью Екатерина Всеволодовна. — Все ты виноват один во всем. Когда ты последний разок по–хорошему с Кешей поговорил, посоветовал ему? Не помнишь? Отец!.. Он у нас в доме как посторонний, как угол снимает. С Егоркой ты нянькаешься, сюсюкаешь, а со старшим… Не отец ты — отчим. Хуже отчима — своими руками сына в яму пихнул.
Николай Егорович глядел в потолок, курил сигареты одну за другой.
— Перестань, Катерина! Тебе тяжело, понимаю. Так и мне не праздник… Викентий не ребенок и человек неглупый. Я к нему и отношусь как к взрослому умному человеку. Отцовство — это что ж, лет до двадцати. А там связь времен может и распасться, трагедии в этом не вижу… Викентий давно меня чурается, сама знаешь. А навязываться ему я не хотел. Думал, понадоблюсь — позовет. Я не понимаю, почему у нас с ним так произошло и понять не смогу. Понять такое мне не дано. Может, потому, что я сам рано из дома ушел, сколь себя помню — жил самостоятельно. Почему отец становится сыну чужим? Думаешь, я этим не мучился? И мостики ладил, да все они соломенными оказались. Говорят: голос крови. Тоже не знаю… Увидел я Викентия в комнате у следователя: жалко его стало — не могу тебе передать как. Но и злость. На него, на себя — подошел бы и шваркнул по затылку. Очувствуйся, опомнись! …Это, что ли, голос крови?