Признания туриста. Допрос
Шрифт:
Для меня, в ту пору чрезвычайно счастливого туриста, далекий путь в Вавилон показывал следующее: все, что бы ни рассказывалось, публика переводит на язык собственной культуры или хоть на язык собственного сердца. Мы видели, как из одного-единственного голоса возникает хор, а из одной-единственной книги — библиотека, и имен для этого чуда преображения найдено много, очень много, Вавилон лишь одно из них. Но обо всех семи вечерах, как и о рассказах вообще, справедливо сказать, что они неповторимы: всему происходившему в эти вечера суждено было произойти только раз и больше никогда и сохраниться так лишь в рассказах, в воспоминаниях.
Вы, конечно, можете себе представить, что пьеса, которую под названием “Невидимка”
Сейчас я уже не скажу вам, откуда задувал тот особенный попутный ветер, который я постоянно ощущал в Зальцбурге, но мне кажется, он связан с тем, что я, пусть на кратком этапе работы и в рамках предприятия, свидетельствующего чуть ли не о мании величия, не оставался совершенно наедине с самим собой.
Образцы? Вы спрашиваете про образцы? Понятия не имею. Это не моя проблема. Когда говоришь, рассказываешь, пишешь — обо всем, что в памяти и речи людей стало историями, — невольно затрагиваешь по меньшей мере содержание, а порой и форму всех трудов, которые в разное время обращались к сходным темам. В результате любая новая история на самых разных уровнях связана практически чуть ли не со всеми своими предшественницами. Но сконструировать такие связи нельзя. Они возникают сами собой, столь же естественно, как все прочие родственные связи между тем, что было, и тем, что есть или еще только предстоит.
А что задним числом подобными связями манипулируют, подправляют их, подчищают, тоже вполне естественно. И с неменьшей естественностью при этом снова и снова случаются забавные курьезы. К примеру, мне вспоминается гордый опус некой ученой германистки, которая уже в названии моего романа “Последний мир” усмотрела подкупающую параллель с “Другой стороной” Альфреда Кубина. В пространной и наверняка тщательно проработанной статье она снова и снова писала о другом мире и другой стороне, ни единого разу не заметив, что между последним и другим — миром ли, стороной ли — существует различие, очевидное даже для первоклашек.
Ах да, вероятно, вы и тут правы, и подобные анекдоты столь же бесплодны, сколь и любая другая ветеранская болтовня. В свое оправдание могу лишь напомнить, что и писатель Назон, бедный ссыльный поэт в моем “Последнем мире”, был кем угодно, только не героем: моему Назону, отображенному, не историческому, в итоге приписывают еще и страсть к роскоши и успеху. Поэт как человек, который в тени зонтика проводит долгие послеполуденные часы поблизости от больших стадионов и упорно прислушивается к всплескам аплодисментов и ликования, более того, воспринимает этот шум как музыку и от восторга снова и снова как бы становится участником овации, представляя себе, что эти рукоплескания, это огромное признание предназначены ему, именно ему!
Но разве же правда и величие его — и вообще любого — поэтического творения не оказываются превыше тщеславия автора, ребячливого, безмерного тщеславия? Вы по-прежнему считаете, что хороший рассказчик или поэт непременно должен быть и хорошим человеком? Таким, кто не сдается, ни перед чем? Н-да. Кто я такой, чтобы присвоить себе право препятствовать вашей вере?
Что? Вам хочется спасти рассказ хотя бы как целительное средство? Как наглядный процесс оздоровления разума? Рассказ как лекарство? Неужели вы полагаете, что самое худшее в человеческой истории вправду уже позади и рассказчикам, как и их публике, остается только ждать лучших времен?
Давайте-ка простоты ради говорить лишь о недавнем прошлом и ближайшем будущем. По-моему, надеяться, что время лечит, чистая иллюзия. Время заметает события, уходит, но не лечит, порой оно даже и не уходит — словно комета, которая как будто бы удаляется, но на деле описывает более или менее эллиптическую траекторию и однажды вернется... И внезапно все снова горит огнем, как горят плечевые суставы прошедшего через лагерные пытки Амбраса, персонажа “Болезни Китахары”. С воспоминанием возвращается и боль, причем становится все сильнее. Кстати, это вполне совпадает с медицинскими фактами: когда скелет стареет, многие деформации и давние травмы опять начинают причинять лютую боль. В наше время — вы разве не слыхали? — тоже есть мука, которая никогда не перестает, и печаль, которой нет конца: судьбы, подобные той, что выпала лагерному узнику и рассказчику Жану Амери или лагерному узнику и рассказчику Примо Леви. Через десятки лет после освобождения оба погибли от того, что им довелось пережить. В итоге самоубийство показалось обоим единственным путем к свободе.
Возможно ли — возможно ли! — чтобы один говорил: Хватит об этом, забудем! — меж тем как другой по-прежнему страдает от пыток, от шрамов, от горящих лютой болью плечевых суставов, которые пыточных дел мастера вырвали из суставной впадины? Ведь неправда, что, скажем в 1945 году, распахнулись все лагерные ворота и эта история, по крайней мере для уцелевших, закончилась благополучно. Это не вся правда. По-прежнему есть люди, которые с тех пор живут в безвременье, где все времена — прошлое, настоящее, будущее — неразрывно соединяются в одно-единственное безымянное время отчаяния. Люди, обреченные жить в этом безвременье и снова и снова возвращаться туда, откуда их некогда все же освободили. Освободили? Боли в их суставах с годами усиливаются. Все больше усиливаются.
В путешествиях и в писательстве я снова и снова на собственном опыте убеждался в неожиданной и жуткой близости ужаса и всего того, на что мы способны под нажимом смертельного страха, голода, алчности или просто глупости. При этом даже туристу вовсе незачем посещать районы военных действий или трущобы больших городов вроде Сан-Паулу, Бомбея, Дели или Мехико, чтобы понять, что относительный, благоустроенный покой нашей жизни в глобальном масштабе представляет собой непостижимое исключение. Если смотреть на нашу жизнь из трущоб, извне, она наверняка кажется совершенно нереальной, куда более далекой от реальности, чем любой даже самый дерзкий нарративный проект.
Потому-то я утверждаю, что слияние времен в моих историях вовсе не анахроничная игра, а попытка, изнурительная попытка приблизиться к реальности. Как я ненавижу, да-да, ненавижу это фамильярное согласие с читателем: 1938-й... 1945-й — вам, милейшие гости кукольного театра, хорошо известно, что это означает. И все театральные зрители кивают. Правда? Неужели еще до того, как прозвучит первое слово истории, все вправду знают, о чем речь?
То, чего мне, туристу или рассказчику; хочется достичь в самом счастливом случае, конечно же недостижимо, — рассказ, вроде как лишенный предпосылки. Прежде чем прозвучит первое слово истории, никто не обязан знать, что имеется в виду, когда произносится слово война или лагерь. Лишь тот, кто следит за рассказом, узнает значение этих и других слов. Простите мне взволнованность, но к своим персонажам, коль скоро они уже появились, я отношусь почти так же, как к людям из плоти и крови. И на разных этапах моей жизни и в разных ситуациях те или иные люди мне тоже близки по-разному.