Признания туриста. Допрос
Шрифт:
Работая над “Болезнью Китахары”, я порой был чуть ли не влюблен в героиню, в Лили. А не то погружался в безысходную печаль по некоему Амбрасу, Собачьему Королю из этой истории. Но, придумывая всех трех главных героев, в том числе Беринга, Телохранителя и Моорского Крикуна, я непременно рассчитывал на возможность отождествления со всеми тремя персонажами. Не только со страдающим, но и с тем, кто причиняет другому боль и обиду. Тут злодей, там жертва, а я как читатель или рассказчик всегда на стороне доброго, истинного, на стороне просвещения — нет, мир отнюдь не столь идиотски примитивен. И реальный мир, и рассказанный.
Побудительные стимулы? Конечно,
Я здоров, все у меня в порядке. Для меня эта фраза — одно из самых свидетельств потрясающих варварства: насильственная невозможность пользоваться единственным еще оставшимся утешением — родным языком, — чтобы рассказать любимому, близкому человеку о своих страданиях, страхе, одиночестве, и насильственная же необходимость прибегать к формуле, ко лжи, ничего чудовищнее которой в таких обстоятельствах даже помыслить нельзя и которая вдобавок сформулирована в лексиконе палачей, и тем самым отрекаться от себя и от остатка своей жизни. Я процитировал эту фразу в романе. Придумывать не было нужды.
Вы не находите, что названия вроде Маутхаузен или Освенцим слишком часто фигурируют в процессе благонамеренного просвещения и хорошо организованной памяти просто как сокращения, как знаки? Однако простой призыв помнить не заменит картину кошмара и одинаково мало способен воскресить в сознании как образ кошмара, так и лица людей. Если кому и дана такая способность, то лишь рассказчику.
Вы говорите, дословно вам вспоминается только посвящение на форзаце “Болезни Китахары”?
Фреду Ротблатту
и памяти моего отца
Карла Рихарда Рансмайра
Совершенно верно. Оно звучало именно так. Изначально я думал посвятить эту книгу только моему другу Фреду, которому удалось в последнюю минуту бежать из Вены в Англию с так называемыми детскими транспортами. Его мать погибла в Освенциме. Я подолгу разговаривал с ним и как-то раз спросил позволения посвятить ему книгу, если когда-нибудь сумею в своем романе обратиться к тому времени и тому миру, каких мне самому увидеть не пришлось. Потом, на пятом и последнем году работы над “Болезнью Китахары”, скончался мой отец. Ему этот роман тоже обязан многим. И Фред Ротблатт, который, исполняя волю своего отца, после войны на новой родине, в Нью-Йорке, называл себя только Джордан — кстати сказать, в США это имя носят преимущественно черные, — Джордан, потому что его отец не желал более иметь ничего общего ни с одним немецким словом, пусть даже со словом Ротблатт, — Фред согласился разделить, так сказать, располовинить посвящение. Все, что мне известно о самых мрачных временах минувшего столетия, я во многом узнал от Фреда и от моего отца, — я говорю здесь о страхе, скорби, боли воспоминания, а не о статистических фактах.
Угрожающее, мрачное в человеческих проявлениях?
С этой темой я столкнулся очень рано: в школу я ходил на одном берегу Траунзее, а на другом берегу находилась каменоломня Эбензее, бывший внешний лагерь Маутхаузена. Как министрант я нес ритуальные сосуды для соборования, когда в моей родной деревне жандармы прямо через закрытую дверь застрелили пьяного дебошира. Я был молодым избирателем, когда некий хваленый глава австрийского правительства расшаркивался перед бывшим эсэсовским офицером, а ныне политическим партнером и на все протесты отвечал клеветническими выпадами. Как корреспондент я писал о концлагере Ораниенбург и о гибели поэта Юры Зойфера в Бухенвальде. Писал о подневольном труде, использованном при закладке плотины в Капруне, и о колоннах заключенных, которых гнали через нижнеавстрийский Мостфиртель. Я жил с выносимыми собственными и невыносимыми чужими воспоминаниями — о приозерной каменоломне, обо всем, что там происходило. Конечно, я бы предпочел, чтобы, скажем, действие романа “Болезнь Китахары”, истории телохранителя, у которого затмевается взгляд, происходило в более светлой обстановке. Но потом, встретившись в Нью-Йорке с уцелевшим, с эмигрантом из Вены — Фредом Ротблаттом, иначе Джорданом, — благодаря ему усвоил, что можно выдержать все воспоминания, в том числе если ты рассказчик.
Ладно, подумал я, один-единственный раз возьму материал романа из подвалов собственной жизни. Разумеется, меня занимала и вопиющая несправедливость — ведущиеся снова и снова разговоры о подведении черты, о забвении и прощении, меж тем как среди этих ораторов, заклинателей и успокоителей жили и до сих пор живут люди, у которых нет такого выбора, которые просто не могут забыть, подвести черту и засыпать окопы, потому что до сих пор страдают от последствии лагерных времен, от пыток и порой лишь теперь, в наши дни, гибнут от того, что с ними сделали.
Мне вспоминается доклад историка Дэна Дайнера под названием “Освенцим как феномен будущего”. В Зальцкаммергуте, в Эбензее, в Маутхаузене, находясь в обстановке моей собственной истории, я не могу не думать об угрозе прошлого и возможной угрозе будущего. Но, к счастью, существует разница — разница между выстраданной другими, документированной историей и ее рассказыванием. Меня эти документы потрясают; книги записи смертей, одни только фамилии и номера, материалы дел, запротоколированные показания — все это в годы работы над “Болезнью Китахары” иной раз становилось для меня кошмарным сном. И все же в начале этого нарративного предприятия был вовсе не просветительский, не миссионерский импульс, а лишь необходимость понять, из какого мира и из какого времени родом я сам.
Но когда эта история была рассказана до конца... нет, когда некая история наконец-то рассказана до конца, надо оставить ее и примириться с тем, что одному она покажется трогательной, а другому, быть может, ненавистно скучной. Я не хочу и не могу ни охранять свои истории, ни брать их под защиту, могу лишь уповать на то, что они переживут и самое ужасное непонимание. Печально, разумеется, печально для любого рассказчика, когда его история тонет в непонимании, но история литературы, как и мировая история, по-видимому, отнюдь не обитель справедливости.
Природа? Ощущение природы как источник успокоения? О чем вы? Ощущение мирной, идиллической природы — чистая фикция. Даже тот, кто разводит розы, мог бы это подтвердить. Конечно, идиллическое легче всего спроецировать на безъязыкую природу, но ведь вопрос в том, хочешь ли ты оглушить себя, утешить, успокоить — или что-нибудь узнать о мире. Все, что меня волнует, непременно связано с людьми. Даже замыслы возможных историй обступают меня словно люди. И те и другие порой совсем рядом, совсем реальны, но большей частью — только мысли. И однажды, под воздействием зачастую иррациональных факторов, я вдруг обращаюсь к единственной истории, в точности как к человеку — влюбляюсь! — и своеобразное, чудесное тут заключается в том, что одна эта история начинает сопровождать меня повсюду, куда бы я ни пошел, и становится этаким ключом к остальному миру.