Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета
Шрифт:
Не стыдно ли? И до чего же это мы, спросим себя, дожили, что человек, всего-то навсего сделавший следование гуманистической норме действительно нормой своего будничного, повседневного существования, кажется нам если уж не вовсе блаженненьким, то, во всяком случае, праведником, о котором и впрямь остается только мифы слагать?..
Нам нужны «смелые уроки»? Андрей Дмитриевич в учителя ни к кому и никогда не набивался. Знал: «Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу»…
Он тоже выбрал для себя. И в теоретическом, так сказать, плане:
«…Для
И в плане сугубо практическом: не колеблясь, дал пощечину негодяю, посмевшему оскорбить его жену; бросался бог знает куда лишь затем, чтобы часами выстаивать перед судейскими подъездами или добиться свидания с полузнакомым ему политзаключенным; снова и снова — вопреки сопротивлению президиума, вопреки топоту и шиканью в зале — поднимался на трибуну I Съезда народных депутатов, чтобы защитить нашу и вашу едва проклюнувшуюся свободу…
Как это было, чего это стоило — все в «Воспоминаниях». В каждой их главе. В каждой их фразе.
Наблюдательный читатель, наверное, уже заметил, что в этом очерке первых впечатлений много говорится о личности Андрея Дмитриевича Сахарова, его гражданском облике и почти ничего о его взглядах.
Причин здесь две. Во-первых, о взглядах Сахарова уже не раз и не два хорошо писалось в нашей печати; мне же хотелось привлечь заинтересованное внимание прежде всего к тому, что вроде бы и на виду лежит, да не сразу осознается. Во-вторых же, и это главное, основные идеи, рекомендации и предложения Сахарова, которые казались удивительно свежими, а часто и шокирующее непривычными в момент их обнародования, уже стали сегодня всеобщим достоянием или, если стремиться к абсолютной точности в выражениях, стали неотъемлемым, неотчуждаемым достоянием всех демократически настроенных граждан нашей страны, как бы растворились в том воздухе, каким мы дышим и не можем надышаться.
Вот этим-то в первую очередь и восхищают, во всяком случае меня, сахаровские идеи и взгляды: самоочевидностью и естественностью. В них нет никакой интеллектуальной экзотики, шаманского сумасбродства и умничанья, никакого щегольства, что называется, мысли ради мысли. Нет и — случай в отечественной социально-философской традиции почти единственный — въевшегося в российские печенки тяготения к Идеалу, смутной надежды, коли раньше не удавалось, хоть на этот вот раз, хоть на этом вот повороте истории обогнать все прочие народы и государства, послужить человечеству если не примером, то, на худой конец, уроком.
Романтик по натуре, по складу характера, Сахаров как социальный мыслитель строго и даже, я бы сказал, вызывающе реалистичен. Не о возрождении он печется, а о строительстве, и не о революционном скачке к Идеалу его мысль, а о постепенном ступенчатом эволюционном восхождении к норме, поскольку нет и быть в природе не может идеального общественного устройства, а вот нормальное — вполне и у нас возможно. И достижимо — если, конечно, не заноситься в мечтах: станем, мол, свободнее, счастливее, сытее да духовнее, чем окрестный люд, — довольно и того, что в результате долгого, тяжкого, кропотливого труда станем наконец такими же, как все, нормально свободными, нормально сытыми, нормально духовными и счастливыми.
Сахаров — весь! — напоминание о норме, призыв к норме, надежда на норму, и недаром же пишущим о нем все чаще и чаще приходит на ум только одна аналогия: Пушкин.
Ассоциация произвольна? Конечно, произвольна. Все сравнения хромают, но… Подобно тому как Пушкин дал меру, язык и гармонию русской литературе, нашему национальному самосознанию, так и Сахаров, растворяясь в воздухе, каким дышим, дает сейчас, я надеюсь, меру, язык и гармонию нашим гражданским понятиям, нашему социальному чувству.
У них много общего — в мировосприятии, во врожденном благородстве натуры, в нравственной безошибочности поведения и мысли, и характерно, что оба они непереводимы, кажется, на иностранные языки. Душа в переводе отлетает, и остаются… общие места, голый смысл, банальности, то, что каждому, в общем, ведомо. Тогда как прочтешь на родном языке — и ахнешь: так точно угадано, так верно понято все то, что и в тебе самом смутно бродит, на волю просится…
Впрочем, это, кажется, уже красивости. Сахаров их не терпел.
Поэтому подытожим свои беглые заметки… «Воспоминания» вышли, слава богу, в родной для Сахарова стране, и есть все основания надеяться, что их прочтут, как мало какую из выходящих нынче книг.
И задумаются. И опечалятся: «что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?» — эта пушкинская строка бьет в глаза с финальной страницы второй книги сахаровских мемуаров «Горький, Москва, далее везде».
И увидят в Сахарове не миф, не красивую легенду, а того, кем он и был на самом деле: человека, сумевшего остаться нормальным даже в нашей ненормальной стране, даже в наше ненормальное время.
Невольник чести: Юрий Давыдов
Ну вот, уже и девять дней миновало с того утра, как на печально знаменитой Каширке угас Юрий Владимирович Давыдов.
Он знал, что угасает. И, несгибаемо стойкий в прошлые свои дни и годы, на этот раз решил, кажется, не сопротивляться.
Бог весть почему.
То ли стало вдруг не жаль жизни с ее томительным дыханьем. То ли усталость навалилась такая, какую нам и не представить. То ли — и это, страшусь вымолвить, скорее всего так — книга наконец завершилась, встала в нарядно-строгом переплете на полку — та книга, которую он давно назвал для себя Главной, — и после романа «Бестселлер», после этой Книги чудилось, что иные, новые, говоря по-сегодняшнему, проекты будут вряд ли ей уже вровень.
Последние недели ему не писалось. Это Давыдову-то, много десятилетий назад положившему за правило каждый день начинать с работы за письменным столом — что бы ни стряслось, кто бы ни пытался отвлечь, как бы он себя ни чувствовал, но — спозаранок умылся, откушал кофейку и к работе, вдогонку за не дописанной вчера строкой.
Он — еще с середины пятидесятых, вскорости после лагеря, — втянулся в эту потогонную систему. И себя вне ее уже не мыслил, а на паузы между книгами, на славные, предположим, кутежи и пирушки с друзьями отводил день, два, ну три от силы. По-другому не получалось. Большего не позволяли ни замыслы, теснившие воображение, ни уже подготовленные записи, выписки, наброски, ни запасливо заказанные впрок «единицы хранения» в родимых архивах.