Призрак грядущего
Шрифт:
— Я был с вами очень груб, мадемуазель, но, говоря откровенно… — начал он.
— Вы были совершенно правы, — прервала она его. — Я поступила очень глупо, побеспокоив вас. Я просто подумала…
Она запнулась; мысли, занимавшие ее пять минут назад, теперь остались в далеком прошлом и представляли разве что академический интерес. Однако что-то заставляло ее представить Комманшу вразумительное объяснение.
— Я и не думала, что главное — это арест или высылка Никитина. Я просто считала, что если обнародовать факты, это откроет людям глаза. Мне казалось, что все спят… Ведь все это — какая-то фантастика, в которую верится с не меньшим трудом, нежели в приближение кометы с ядовитым хвостом… Я подумала, что если люди увидят это написанным черным по белому, то как-то встрепенутся. Но теперь я понимаю, что вы ничего не можете…
Теперь они разговаривали стоя; Комманш, возвышаясь над ней на два-три дюйма, смотрел на нее сверху вниз с наполовину утомленной, наполовину насмешливой улыбкой. Раздражение покинуло его столь же быстро, как и охватило несколько минут назад; со свойственной ему стремительностью он отодвинул в сторону несколько оказавшихся
— Вы сказали, что люди спят. Вы действительно так считаете?
Теперь настала очередь Хайди желать разговору скорейшего завершения. Ей хотелось побыть одной и обдумать свои практические действия. Абстрактные рассуждения утратили для нее всякий интерес; она достаточно наслушалась речей от Жюльена, Варди, прочих умников, каждый из которых имел свои теории и философские построения, но ничего не предпринимал. Однако прошедший тюрьмы и пытки Комманш внушал ей уважение, усиливавшееся благодаря тому, что, несмотря на свой пост, он сохранил откровенность и отвергал условности.
— Не знаю… Иногда мне кажется, что все люди либо спят, либо парализованы, и лишь одна я бодрствую и вижу, как приближается комета. Но мне никто не верит…
Комманш нетерпеливо отмахнулся.
— Наверное, вас воспитывали в строгости. Помнится, кто-то говорил мне, что вы росли в монастыре. Это правда?
Не зная, к чему он клонит, Хайди кивнула в знак согласия, сгорая от желания уйти. Однако Комманша, только что понервничавшего, теперь тянуло поболтать.
— У себя в монастыре вы, по-вашему, тоже спали? — резко спросил он. — Вы, с вашей обостренной чувствительностью, уж точно бодрствовали. Однако вы закрывали глаза на наиболее мощный фактор в жизни подростка, не желая его учитывать, — я говорю о сексуальности. Вам удалось подавить ее в себе и притвориться спящей невинным сном. Это именно то, что делают сейчас люди на Западе. Они подавляют в себе осведомленность о приближении кометы. Нам пока недостает понимания глубины политического инстинкта, которым наделены люди и который подчиняется тем же психологическим законом, что и половое влечение. Подобно всем жизненным инстинктам, он иррационален и неподвержен разумному внушению. Политическая психика человека содержит примитивный, дикий стержень и обширное суперэго; механизмы, с помощью которых она подавляет очевидные факты, ее внутренний цензор, куда более эффективны, нежели государственная цензура, и отметает всякую неудобоваримую информацию, не давая ей добраться до нервных окончаний…
Несмотря на стремление остаться наедине с собой, Хайди обнаружила, что снова сидит — на этот раз на ручке кресла.
— Каков же практический вывод? — спросила она, пытаясь навести порядок в собственных мыслях.
— Он совершенно отрицателен, — ответил Комманш, определенно обращавшийся скорее к себе самому, чем к Хайди. Ей пришло в голову, что так с ней случалось всегда: несмотря на все ее грехи и ошибки, она была отличной слушательницей. Улыбаясь в душе, она представила себя сидящей на скамье подсудимых и с умным, внимательным выражением на лице слушающей речь государственного обвинителя, требующего для нее смертной казни. Именно в этот момент она впервые увидела противные кавычки.
— Отрицательный вывод состоит в том, — продолжал Комманш, — что невозможно вылечить аберрации политического либидо с помощью аргументов. Именно по этой причине, мадемуазель, вполне рациональный политический призыв так называемых умеренных левых потерпел провал. Прежде чем помышлять о настоящем лечении, нам необходимо выяснить, что же стряслось с политическим либидо Европы. Но, увы, теперь уже поздно заниматься столь праздными академическими изысканиями…
— Тогда к чему разговоры?
— Как вам известно, мы, французы, страдаем неутолимой страстью к анализу, — ответил Комманш и бросил на нее взгляд, заставивший ее заподозрить, что вся его речь — способ еще раз над ней посмеяться. Только теперь ей было совершенно все равно. — Мы говорим и говорим, а тем временем, по меньшей мере раз за жизнь каждого поколения, становимся жертвами нашествия, из-за которого каждая семья теряет лучшего своего оратора — но мы продолжаем говорить… Ведь у нас, в отличие от вашей страны, где один говорит, а другой сражается, именно лучшие ораторы отправляются на бойню и там гибнут. У нас нет ваших сильных, немых, молчаливых героев. Мы — неисправимые приверженцы четких формул. Образец героя для нас — Сирано де Бержерак, делающий выпад шпагой с очередной поэтической строфой на устах… Однако вернемся к нашему политическому либидо. Когда инстинкт начинает следовать ложным путем? Когда он отклоняется от русла у самого источника или разочаровывается в предмете вожделения. Источником всякого политического либидо выступает вера, жаждет же оно Нового Иерусалима, Райского Царства, Утерянного Рая, Утопии — называйте как хотите. Поэтому всякий раз смерть очередного божества вызывает в Истории возмущение. Люди чувствуют, что оно многого им пообещало, а потом обмануло, оставив с липовыми чеками в карманах; они готовы бежать за любым шарлатаном, пообещавшим оплатить их бумажки. Последний раз смерть божества состоялась 14 июля 1789 года, в день взятия Бастилии. В тот день Святая Троица была заменена лозунгом из трех слов, который теперь начертан на наших городских управах и почтовых отделениях. Европа все еще не оправилась после той операции, и все наши сегодняшние беды — просто осложнения, что-то вроде сепсиса, подхваченного раненым. Народ — когда я использую это слово, мадемуазель, я всегда подразумеваю народ, не имеющий банковских накоплений — народ лишили его единственного достояния: знания, или иллюзии, как вам будет угодно, будто каждый наделен бессмертной душой. Рухнула их вера, рухнуло их царство, осталось одно вожделение. Вожделение же это, мадемуазель, может проявляться и в прекрасных, и в кровожадных формах, точно так же, как не находящий применения половой инстинкт. Ибо — можете мне поверить, мадемуазель —
— Вы назвали Делаттра чудаком, но он говорит примерно то же самое, что и вы, — заметила Хайди.
— Естественно, — подхватил Комманш. — Мы — люди одного поколения, мы оба принадлежим к одному типу людей — активных болтунов. Нашего брата пруд пруди — и все блестящие, циничные, говорливые латиняне; но не позволяйте видимости обманывать вас, мадемуазель. При появлении кометы все наши сирано будут знать, как им принять смерть — с шиком, а не как ваши бессловесные герои. Мир не видел еще такого несметного числа элегантных смертей, каким позабавит его Франция, прежде чем навечно сойти со сцены…
Он умолк. Хайди почувствовала замешательство. Сколько бы он ни повторял, что климат латинских стран способствует единению болтливости и геройства, ей все равно стало не по себе от его словесного эксгибиционизма. Вспышка красноречия Комманша была тем более странной, что они были едва знакомы. Но потом ей пришло в голову, что он, по-видимому, тоже переживает какой-то кризис. Возможно, снова начали поступать плохие новости — она уже несколько дней не заглядывала в газеты. Тогда ей тем более придется поторопится, чтобы ее поступок возымел хоть какое-то действие.
— Да, мадемуазель, — не унимался Комманш, — когда вы и ваши соотечественники, которые теперь только и делают, что указывают нам, как надо поступать, полезут в свои самолеты, Делаттр, Сент-Иллер, я и все остальные будем знать, как уйти — с шиком, с утонченностью, так соответствующей нашему национальному характеру. Но если вы спросите меня, почему я так настаиваю именно на «шике», то я откровенно отвечу, что он послужит прикрытием нашему замешательству. Умереть просто и спокойно может лишь тот, кто знает, за что умирает. Но именно этого никто из нас и не знает! О, если бы вместо консервированных персиков и противотанковых орудий вы смогли подбросить нам какое-нибудь новое откровение!… Конечно, вы скажете, что мы могли бы произвести самостоятельно хотя бы этот продукт. Но в том-то и загвоздка, что мы на это не способны. Мы обескровлены — и физически, и духовно. Наша последняя весть миру — те самые три слова, которые красуются на наших марках и монетах. С тех пор мы ничего не смогли дать человеческому духу; другое дело — чувства: наши романисты, поэты, художники — все они принадлежат к миру чувствования, миру Флобера, Бодлера и Мане, но никак не к миру Декарта, Руссо и Сен-Жюста. На протяжении нескольких веков нами вдохновлялась вся Европа; теперь же мы оказались в положении донора, гибнущего от анемии. Мы не можем надеяться ни на новую Жанну д'Арк, ни на Шарлотту Корде…
Он снова оглядел ее с ног до головы, с любопытством отмечая каждую деталь.
— …Так вот, если бы вы, мадемуазель, были француженкой, жили два века тому назад и воспитывались в провинциальном городишке на трудах Плутарха и Вольтера, то из вас получилась бы вполне сносная Шарлотта Корде…
Эта реплика Комманша заставила Корделию впервые почувствовать, что всякий может прочесть ее планы по ее глазам и что она окружена зеркалами. Она сказала с натянутой улыбкой:
— Я сочла бы проявлением весьма дурного вкуса убийство человека в ванной кухонным ножом.
Телефон, какое-то время назад настойчиво, но безуспешно пытавшийся обратить на себя внимание Комманша, возобновил прерванные было попытки. Комманш нажал кнопку, бросил коротко: «Да, через две минуты», снова нажал кнопку и сказал совсем другим тоном:
— Нет, мадемуазель, пусть вас не обманывает видимость. Франция и все остальное, что там еще остается в Европе, возможно, и представляются вам гигантской опочивальней, но на самом деле, смею вас уверить, здесь никто не спит. Вам никогда не приходилось провести хотя бы ночь в палате для умалишенных? Во время оккупации один врач, состоявший в нашем отряде, привел меня в такую палату, чтобы спрятать от полиции. Там содержались тяжелые больные, большинство из которых ожидали очереди на сложную операцию на мозге. В первую ночь, когда дежурил мужчина-санитар, мне казалось что все спят. Потом я понял, что они просто притворяются, а на самом деле, закрыв глаза, готовятся, каждый по-своему, к ожидающей их участи. Одни лежали с блаженной улыбкой, поддавшись иллюзиям, как наш знаменитый Понтье. Другие разрабатывали несбыточные планы бегства, наивно полагая, что, изменив внешность, подкупив кого надо или унизившись, они смогут обвести вокруг пальца суровых санитаров, преодолеть запертые двери и избежать операционного стола. Третьи объясняли сами себе, что будет совсем не больно и что сверление дырок в черепе и отщипывание кусочков мозга — приятнейшее дело. Четвертые же, спокойные шизики, каких там было большинство, почти преуспели в начинании убедить самих себя, что вообще ничего не произойдет, что все это — слухи и что завтра все останется так же, как было вчера. Эти больше остальных смахивали на спящих. Лишь время от времени нервное подергивание уголка глаза или рта выдавало то напряжение, которого им стоило уговорить самих себя не верить в неизбежный исход… Нет, мадемуазель, на самом деле там никто не спал. Вспомните об этом, когда окажетесь дома после романтического бегства и сядете за прочувственный некролог тем из нас, кто сгинул навсегда… Кстати, не хотите поужинать со мной завтра?