Призрак театра
Шрифт:
Шабашов мерз, старательно дышал и ждал. Он до того поверил, что вот-вот из темноты появятся идущие на станцию, что разрешил себе не волноваться. И если бы не холод кочки, на которой он сидел, если б не сырость, не озноб, соперничающий с жаром, он счел бы это ожидание уютным на свой лад. Задремывая в гуле проводов, в зудящей тишине, он с удовольствием подумал, что тяга к дреме говорит одно лишь: отпустило, приступ прошел, но все равно дремать нельзя – спешащие на станцию не смогут разглядеть тебя средь кочек у забора… Не спи, не спи, моя душа, сказал он, изгоняя сон; тот не хотел так просто уходить и даже поманил подобьем солнца над притихшим теплым морем и узким телом еще юной и незлой жены Ларисы, тихонько, чтобы гладь не потревожить, выходящей из воды, причем лицо Ларисы было не ее лицо, а Фимочки, – и вдруг несчастная простая мысль покончила
Внезапно будто бы из пушки над ним ударила подстанция. Удар упал в него, как колокол, что сорвался, едва подав свой голос, с верха колокольни – и сквозь нее летит к земле, в прах сокрушая на своем пути ступеньки лестницы, стропила, перекрытия, освобождая путь наверх клубам известки, пыли и трухи.
…Я не был там; я час как спал в своей постели; я без пятнадцати двенадцать выключил приемник, приняв снотворное, чтобы не думать о каком-то неизвестном, вбежавшем, как сказал мне диктор напоследок, в захваченное здание ДК. Но и вдали, в десятках километров от платформы Саванеевка, даже во сне я слышал, как душа актера Шабашова взмывает шумно над сплетеньем проводов, как ей велят вернуться вниз, увещевая: «Не все, не все еще, не все…». Она в ответ неслыханно смелеет: «Да все! Зачем ему еще!» – вниз не торопится, не смотрит даже, ждет; и, наконец, как милость, слышит: «Что ж, тебе лучше знать, и, если ты настаиваешь, ты, так и быть, свободна». С ласковым шумом, так похожим на шелест платья или листьев, в ночи спустился мягкий и широкий, словно коридор, рукав, накрыл ее, оберегая, вобрал в себя, и, наконец, душа актера ощутила, как ее втягивает вверх тугой поток неумолимой силы. Поток тянул, она купалась в нем, смеялась и насвистывала песню о скорой встрече с домом и о том, как она будет привыкать к нему, к его простору и покою, проветривать его, и петь, и слушать эхо своих песен, и ждать гостей.
Собака встала и завыла. Так и нашли его. Линяев тронул пульс и подождал; с испугом выругался. Стеф с Серафимой принялись наперебой звонить куда положено, повсюду по своим мобильникам. Брумберг пошла, рыдая, за охранником. Русецкий, головой качая, глубокомысленно заметил Мовчуну:
– Быть может, зря вы запретили ему пить. Вот он не пил и умер; так бывает.
Пришел охранник. Поднял тело на плечо. Понес его, как если б нес ковер, к театру. Нес быстро, остальные еле поспевали; носки ботинок Шабашова бороздили хвою и листву. Пришли. Мовчун снял пломбу и зажег в театре свет. Тело уложили на спину на досках сцены. И долго ждали «скорую». Приехал врач, с ним санитары в стеганых и синих ватниках поверх халатов. Не стали сразу увозить, чай пили, что сварил немой, ждали милицию. К трем ночи появился участковый Савояров, достал планшет и сразу выяснил, что у него не пишет ручка. Ручку дал Вукотич, назад взять отказался: «Ах, оставьте…». Тело накрыли простыней, переместили на носилки и увезли в район. Вукотич позвонил и заказал такси. Мовчун решил остаться до утра – встречать Алину Николаевну. Лег спать в фойе, ни с кем не попрощавшись, не подождав, когда такси придет. Утром проснулся в девять: разбудил Линяев и сказал, что Серафима с югославом уехали на том ночном такси, с ними Русецкий; осталась Брумберг, где-то бродит или уехала домой на электричке. Попили кофе, что сварил охранник. Вдвоем пошли на станцию встречать вдову. Мовчун не выспался, молчал, покуда шли, молчал на станции, на лавке под часами. Линяев попытался с ним затеять разговор:
– Вот я все думаю о роли. О той последней сцене в «Непогоде», когда я на столешнице один. Я понимаю, стол плывет, но я не понимаю: он плывет ножками вверх или ножками вниз. То есть на голой я доске или я в рамке из торчащих ножек – и я могу за них держаться. Казалось бы, какая разница: вверх ножками, вниз ножками, – но это же совсем другая сценография, совсем другой рисунок роли… Мне кажется, что это важно.
– Да, это крайне важно, – с тоской сказал Мовчун.
Линяев смолк и до приезда Алины Николаевны не проронил ни слова. Как только она вышла из вагона электрички, Линяев первый подошел к ней, обнял и, все кивая и кивая, что-то ей в ухо прогудел. Потом перебежал на противоположную платформу – ждать электричку на Москву.
Мовчун повез вдову в район – еще на три платформы дальше от Москвы. Там целый час искали райбольницу. В морге пахло, и Зеленов, патологоанатом, сказал, что холодильники текут, поскольку снова отключили свет. Достал бланк справки; убедился, что не пишет ручка; Мовчун отдал свою. Алина Николаевна пила валокордин на сахаре. Из пузырька роняла капли на кусочек рафинада, но все не попадала и обкапала себе пальто. Мовчун простился с ней в вагоне электрички на Москву. Из разговоров в тамбуре он понял, что в Москве был штурм. Без всякой надобности, лишь бы скорей избавиться от запаха валокордина, вновь вышел на платформе Саванеевка. На площади купил бутылку пива, но и оно несло валокордином. Двумя глотками выпил половину, и тотчас рядом с ним притормозила желтая «акура». Черепахин был в костюме, галстуке и сильно возбужден:
– …Пустили газ, вошли, все четко! Потери, правда, есть… Сначала передали: двадцать тел. Ну, думаю, почти и ничего… Потом сказали: больше потеряли, шестьдесят шесть человек или шестьдесят семь, я точно не расслышал. Президент извинился, что не всех спасли… Ужасно, но и согласись: да, шестьдесят шесть, да, даже больше: шестьдесят семь… Но не шестьсот!
– Да, не шестьсот, – сказал Мовчун.
– Что теперь будет! Что теперь будет!
Мовчун не понял:
– Будет – что?
– Вы люди умные, но вы тупые… Как это, что? Такое допустить! После Нью-Йорка! Где были все, кто должен быть! Я даже не могу представить, что теперь будет!
Мовчун поморщился, как если б пиво было кислым, и выплеснул его остатки на асфальт. Сказал:
– А что, по-твоему, будет? Ты сам сказал: президент извинился. Теперь нам надо это все присыпать чем-нибудь, помазать, чтобы нигде не ныло, не болело, а там – седьмое ноября, в стране банкет; а там и Новый год, и Рождество; а там вопрос: повысятся в начале года цены или обойдется?.. Это тебя нужно спросить, что будет, Черепахин. Это ведь ты деньги шлепаешь.
– Ты злой, – сказал с обидой Черепахин.
– Нет, я не злой. Я усталый… Домой приеду, отосплюсь, а там уж буду злой.
Черепахин захлопнул дверцу и уехал. Мовчун вернулся на платформу. Пытался вникнуть в расписание, но ни за строчку, ни за цифру он зацепиться взглядом не сумел. Послышался шум электрички, идущей на Москву. К краю платформы потянулись пассажиры и там столпились в ряд. Мовчун почувствовал: быть с ними нету сил. К тому же солнце, показалось Мовчуну, вот-вот проплавит олово сырых октябрьских небес.
Светлей не стало, но Мовчун уже шагал по направлению к Москве.
Пустившись в путь по тропке вдоль путей, дабы проветрить душу, продышаться и разогнать по мышцам кровь, решил он, пощадив себя, пройти всего лишь перегон от Саванеевки до станции Узоры-2. Там, где тропинка вязла в зарослях кустарника, свернул, продравшись сквозь кусты, немного в сторону, на узкую дорожку из бетонных, репейником проросших плит. Почувствовал затылком чей-то взгляд и обернулся на ходу, но не увидел никого, лишь потревоженный им куст – дрожал, дрожал и, успокоясь, замер. Мовчун ускорил шаг, но кто-то сзади вновь заставил обернуться. Он встал – и встал за ним, затем и лег, едва ль не слившись с серою плитой, белесый пес. Мовчун шагнул назад, к нему. Пес встал, и уши пса встали торчком. Мовчун замедлил шаг, стараясь не пугать его, не злить; пес лапами перебирал, не убегал, когда ж Мовчун над ним склонился – пес снова лег на брюхо.
– Кто смел сказать, что ты не существуешь? – нагнувшись к самой морде пса, сказал Мовчун. – Кто выдумал, будто ты – выдумка? Нет, пес, выдумка так не пахнет. У выдумки такой густой и сложной вони быть не может. Не пахнут призраки, выходит, ты не призрак.
Пес поглядел слезящимся и мутным глазом Мовчуну в глаза, потом разинул пасть в улыбке. Редкие зубы были желто-черны. Пес выдохнул; Мовчун, отпрянув, ухнул. Затем набрал в грудь воздуха побольше и, задержав дыхание, легонько потрепал пса за загривок и за ушами ласково поскреб. Пес зарычал, но и глаза закрыл. Мовчун зажмурился и, разом выпустив из легких воздух, всей силой их вобрал в себя дух грязной, в сталактиты слипшейся и спутавшейся в войлок колтунов собачей шерсти. И, выпрямившись, дальше зашагал упругим быстрым шагом, слыша за спиной одышливую побежку пса, его обиженное рычание.