Призрак театра
Шрифт:
– Шахиды, блин!.. Совок! Кавказская комса конца восьмидесятых. А значит, жить хотят. Все будет хорошо.
– Зачем тянуть на комсомол? – тряхнул седой косичкой Серебрянский. – Мы все вышли из комсомола.
– Не я, – ответил Черепахин с ненавистью.
– Не я, – сказал Мовчун.
– Не я, – прошелестела тихим эхом Брумберг.
– Я в нем, конечно, состоял, но комсомольцем не был никогда, – вставил Шамаев.
– Все будет хорошо, – упрямо повторил Черепахин.
– А вдруг они не комсомольцы, а уже моложе? – спросил Линяев.
Никто ему ответить не решился. В курительной
Он незаметно вышел вон, чтобы не пить, когда все стали пить. Уже спускаясь вниз, успел услышать голос Тиши: в том здании еще полно детей, не всех их отпустили. Степану, то есть Николаю, должно быть девять лет – он слишком мал, чтобы предположить: он там. А ну как ей втемяшилось развлечься, пошла туда, ребенка не с кем было вдруг оставить, взяла с собой?.. Конечно, это чушь и думать так нельзя. А вдруг он уже старше?.. Нет, он родился в девяносто третьем. Успел назвать его Степаном, оформить имя не успел – был выгнан навсегда без права видеться с ребенком. Лариса сразу же его переназвала, назло. Степан стал Николаем, злиться глупо, имя хорошее; лишь бы сейчас он спал спокойно дома, а того лучше – дальше от Москвы, на кратовской, к примеру, даче.
Бродя туда-сюда по узким тропкам меж особняков, Шабашов не то чтоб мерз, но чувствовал озноб. Он то и дело поправлял на горле шарф из кашемира, прислушивался к своему дыханию, но нет, простуды в нем не слышал. Верней всего, давление и нервы; еще бы; да и стыдно было б оставаться полностью здоровым, благополучным быть в те самые часы, когда так плохо Фимочке. Как подсказать тем бедным мамам, чтобы детей держали ближе к Фимочке – она сумеет сделать так, чтоб дети не боялись, – а если Степа-Николай там все же оказался: сядь, Степа-Николай, с ней рядом; ты за руку ее возьми, и все, быть может, будет хорошо.
Из гаража выпрыгнул луч фонарика, за ним – еще один, еще, лучи пересеклись, затем оттуда вышли друг за другом парни в камуфляже; угадываемый в темноте и в свете фонарей цвет камуфляжа – цвет полуразложившегося трупа – напомнил Шабашову собственную мысль об этом скопище домов, как об испанском кладбище – и только этим напугал. Луч фонаря обжег глаза, и Шабашов услышал:
– Ты здесь откуда взялся, дед?
– Дышу, – ответил Шабашов, стуча зубами от озноба и от ломоты в груди, – мы тут в гостях у Черепахина.
Мужчины в камуфляже вмиг потеряли к нему всякий интерес и кучкою пошли куда-то прочь, похлестывая стены и заборы лучами фонарей. Ленивая сержантская походка. Он вспомнил, как манила она в детстве, когда дед-генерал из Кратова, желая увлечь внука на военную стезю, таскал его с собой по воинским частям и полигонам. Он вспомнил приграничный полк у заполярной Печенги, посты в пустоте, плакат на голой, как гранит, дороге в скалах:
БУДЬ БДИТЕЛЕН! В ДВУХ КИЛОМЕТРАХ ОТ ТЕБЯ – ГРАНИЦА С НОРВЕГИЕЙ, ЧЛЕНОМ АГРЕССИВНОГО БЛОКА НАТО,
вспомнил озноб и дождь со снегом посреди июля, ленивую походочку сержантов и как они ему подмигивали. Потом ему подмигивал и дед. Он выстроил полк на плацу и перед строем тех сержантов, перед застывшими по стойке смирно рядовыми крыл в голос запрещенными словами какого-то несчастного майора – крыл матом с шуточкой и все косился и подмигивал: мол, хочешь, внук, быть генералом? Внук не хотел. В пятнадцать лет, на том плацу, под снегом и дождем, дрожа от стыда и от озноба, он сам себе сказал, что никогда не будет в армии. Не будет там любой ценой. Едва окончив восьмилетку, он втайне от родителей и деда встал на учет в районном психдиспансере – родительский ремень, когда отец узнал, был все-таки ценой приемлемой.
Его потянуло в тепло. Вернувшись в башню Черепахина, он обнаружил Мовчуна уснувшим прямо в кресле со стаканом в кулаке; Линяев спал; Обрадова и Некипелова уснули в уголке дивана, должно быть, посреди молитвы; почти все прочие если и спали, то с открытыми глазами, обращенными к телеэкрану. Там сообщили телефон горячей линии, и Шабашов легко запомнил цифры: два тридцать девять пять два восемь шесть. Черепахин предложил ему выпить, он отказался. Уставший Тиша выключил компьютер и уснул на стуле, с завлитом Машей на коленях. Боевики дали правительству России семь дней на вывод войск, иначе – взрыв. Пообещали иностранцев отпустить к рассвету. Черепахин налил себе стакан, но выпить его было не с кем. Подумав, он открыл окно и выплеснул коньяк наружу. Предутренний холодный ветер обдал лицо, и он зевнул.
Свет дня, сочась сквозь веки, разбудил, но открывать глаза Мовчун не торопился. Чей-то унылый голос там, снаружи, произносил названья цифр: «Два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Мовчун встревожился и понял: с этим голосом и с этим рыхлым светом в него втекает яд какой-то горькой, страшной яви, но все не мог припомнить имя яда, сообразить, откуда горечь и почему так страшно просыпаться. «Повторяем: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три». Тут свет накрыла тень, Мовчун открыл глаза. Над ним склонилась Таня Брумберг с чашкой кофе. Мовчун взял чашку и кивнул. Вполоборота к телевизору Брумберг сказала, не здороваясь:
– Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное – жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…
– Я знаю, – перебил Мовчун, обжегши губы кофе. – Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит – про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…