Призрак театра
Шрифт:
– Где пропадаешь? Все репетируешь?
– А как иначе, Черепахин? Что сеем, то и жнем.
– В такой тоске я, слушай, я в такой тоске! Жена опять в Парамарибу; решил пожить на даче в тишине, а выпить – не с кем! Звал корешей – приехать не смогли! Один я в доме! Пятнадцать спален, зала – везде пусто, я даже свет не зажигаю, только в курительной! Во всем поселке никого, одни вороны да охранники! Не пить же нам с охраной!
– Ты, Черепахин, не сердись. Меня актеры ждут.
– Ну, на часок…
– Работа, Черепахин. Извини, работа. Я объявил премьеру на ноябрь.
– Ты ночью приходи.
– И вечером, и ночью – все работа… Вот утром я свободен. Утром я твой, если потом уложишь спать.
– Вы люди творческие, мы – простые. Мы по утрам не пьем, а деньги шлепаем.
– Удачи, Черепахин.
Тот выключил музыку; спросил уныло в тишине:
– О чем хоть пьеска? Может, я приду.
– Я тебе сам доставлю приглашенье на премьеру.
– Ты расскажи, а я подумаю – идти или не идти. Вы люди вольные, мы занятые.
– Ну, наши дни. Гуляет свадьба в ресторане на берегу большой реки. Вернее, летний зал на крыше ресторана. Разные
Черепахин, не дослушав, тронул с места свой автомобиль и, прежде чем захлопнуть дверцу, сказал:
– Гуляют – это хорошо, а то, что отношения там выясняют, – это плохо. Ты бы убрал про отношения, тогда я, может, и приду.
– Ладно, – сказал Мовчун, – я что смогу, то уберу. Не заскучаешь.
– И почему он мне не подвернулся полчаса назад? – посетовал Мовчун собаке, когда они входили снова в лес. – Уж у него-то точно есть мобильник. Давно бы был уже в театре… Смешно сказать, а Черепахин прав, пусть и бревно. При выяснении всех этих отношений у Тиши вязнет действие. Он перепишет, как я пожелаю, – но я и сам пока не знаю, что там еще переписать. Персонажей поубавили, убрали лишних на первый этаж. Финал пересобачили, он стал упругим. Теперь в финале гибнут все, кроме Массовика-затейника. Он спасся на столешнице – и мы волну дадим, наверное, раскачивая столешницу, как качели. Но Серафима, как всегда, права: волна качает медленнее, чем качели. Нужен замедленный, как в страшном сне, размах качелей. Так было б достовернее и жутче. То есть нам нужно, чтобы кто-то их придерживал, чтоб чуть их притормаживал – и так же плавно посылал… И этого «кого-то» ведь не спрячешь. Здесь нужен некий персонаж, какого нет у Тиши: условный Автор или Некто с метафизическим намеком, я еще не решил… Медленный маятник качелей. И монолог Массовика, лежащего на них плашмя, или, пытаясь удержаться в равновесии, стоит он; говорит: «Я не хочу, чтоб высыхали воды и обнажили то, что спрятали, стыдясь за блядский (“блядский” убрать; и уберу: мне не к лицу бежать за этим новым комсомолом) облик мира…», ну, и так далее… Тебя пугает, пес, что я уж репетирую, а сам считаю пьесу неготовой? Не бойся, не впервой, бывало и похуже.
Похуже, пес, это когда ты ясно видишь: дело не в пьесе, но в тебе самом. Я ставил Сайруса В.-младшего, дебютанта из Лос-Анджелеса, и пьеса у него была вполне приличная, про знаменитых трех певиц, сестер Эндрюс: «Shoo, Shoo Baby» называлась – по названию одной их славной песенки. Славная пьеска, и всего-то три актрисы, и нет, не биография сестер, а вольная фантазия на тему легкости искусства и тяжести бытия. Там был воздушный поцелуй чеховским «Трем сестрам» – все та ж тоска по раю, тоска по детству, тот же хоровод капризных мужиков. Сюжеты песенок сестер драматургически обыгрывались. Одна беда – тот Сайрус В. придурок был: он жестко оговаривал в контракте, чтоб сами песенки в спектакле не звучали. То есть вообще и никакая! Даже «Shoo, Shoo Вaby» не должна была звучать, иначе-де его бессмертное творение враз превратится в мюзикл. Он, Сайрус В.-младший, презирает мюзиклы. Но я-то мюзиклы не презирал, хоть никогда их и не ставил. Не мюзикл, конечно, но спектакль с морем музыки я бы поставил. Я уже видел, слышал тот спектакль. Я видел в нем возможность столкновенья жанров, звуков. К тому ж любил я эти песенки, особенно «Rum And Coca Cola». И мой продюсер был того же мнения. Он бы послал подальше Сайруса В.-младшего, но не хотел упускать его из рук. И сдался, сукин сын. Велел мне ставить так, как хочет драматург. Я начал репетиции, тяжелый и пустой, не зная ничего о будущем спектакле, уверенный, что выплыву, вот как сейчас уверен. И очень скоро понял: не могу. Во мне что-то не так – не в пьесе, но во мне. Я это чувствовал всегда, все время пребывания в Америке, – но до поры мне это не мешало, просто беспокоило, ну, как недомогание, которое, явившись на прием к врачу, не можешь рассказать ему словами. Как быть, когда ты сам себе врач, сам задаешь себе вопрос: «Что беспокоит?». И сам себе не можешь это объяснить. Я нервничал. Актрисы нервничали. Продюсер мой, чтобы не нервничать, сбежал на десять дней в свою Флориду. Чтоб разобраться, я сослался на понос, отменил репетицию (две отменить – не мог себе позволить) и выгадал свободный день.
Была суббота, да, начало ноября. Я славно выспался, немного послонялся. Хотелось выпить, но не напиваться. Бары манили – и отпугивали своей угрюмостью и теснотой. Хотелось солнца, ясности, простора, но и выпить. Я был растерян, и меня вдруг осенило. Я поспешил на автостанцию. Вместе с туристами из Айовы, Вайоминга и Арканзаса поехал на экскурсию в Напа Вэлли, долину виноградников и виноделов.
Автобус выехал на самый дивный в мире мост. Водитель, он же гид, с корявым юмором, рассчитанным на жителей Вайоминга, стал говорить о том, сколько несчастных прыгнуло с моста за шесть десятков лет его существования («Что еще делать неудачнику? И знаете, ребята, кто из них – самый большой на свете неудачник? Не знаете?.. Ха-ха, а тот, кто прыгнул и остался жив!»). Водитель раздражал, но я его не слушал. Я завороженно глядел с огромной высоты на золотую воду бухты. Bye, bye, придурок Сайрус В., я еду дегустировать вино!
И поначалу было все неплохо. Душа во мне играла, щекотала и искрилась, как виноградная шипучка. Извив дороги меж холмов, бледно-сиреневый кустарник, желтая жесть сухой виноградной лозы, красная почва, свежий жаркий ветер, и эти виллы на холмах, и эти тесные, прохладные залы виноделен, глотки вина то тут, то там, а приплатить – и полные бокалы. Я не пьянел от вин – я млел от слов: Пино нуар, Мерло и Каберне, – как славно было б ими так увлечься, чтоб бросить душные подмостки и завести свою делянку винограда; выращивать лозу и продавать свое вино. «Мерло Мовчун» звучит смешно, но лишь на русский слух. А здесь звучало бы не хуже чем «Фрэнсис Форд Коппола» – довольно неплохое, недешевое вино, его здесь делает сам кинорежиссер из собственного винограда. Водитель-гид вернул меня к реальности, поведав пассажирам, сколько стоит виноградник в Напа Вэлли: «Направо гляньте – меньше поля для бейсбола, а японцы прикупили за четыре миллиона долларов». Вайоминг, Айова и Арканзас зааплодировали. Я заскучал.
Желудок не привык к коктейлям из вина. После обеда в Калистоге меня и впрямь пробрал понос – лишь сильные таблетки помогли. Я перестал различать вино на вкус, а впереди было еще полдня экскурсии. Я честно пробовал вино и честно спрашивал себя: что я здесь делаю? Священнодействую с калифорнийским, которое, по правде говоря, в подметки не годится испанским и чилийским винам; с французским оно рядом и не булькало!.. Что я здесь делаю, в театрах Сан-Франциско, зачем я, человек-конвейер, который год ставлю без продыху спектакль за спектаклем, все – под чужими именами, почти забыв себя, не выбирая сам, что ставить, и не любя и половины пьес из тех, что предлагают мне продюсеры! Зачем тебе Сайрус В.-младший! Он думает: он первый парень на деревне, пусть. Но для чего тебе деревня?! Тут все неясное, что угнетало и тревожило меня, парализуя навыки и волю, из-за чего и был я вынужден устроить выходной, вдруг поднялось во мне, разбуженное раздражением. И я сказал себе: «Эй, стоп! Вино и Сан-Франциско ни при чем. Ты разберись в себе, коли собрался разобраться. Пей, пей вино, заешь его таблеткой от желудка, гляди в окно автобуса и думай; давно ты не имел досуга думать о себе. Ну-с, что, дружок, с тобою, ностальгия? Нет, с ней ты, слава Богу, разобрался: в аптечных дозах ностальгия вдохновляет, как это было с «Бегом», в больших – уничтожает, как мышьяк, тому примеров масса. Ты это понял сразу – и хладнокровно от нее избавился, сказать точнее – оприходовал, загнал в пробирку и извлекаешь по крупице лишь тогда, когда того вдруг требует работа… Здоровье? Чушь!.. Быть может, возраст? Это серьезнее, тебе уже за сорок. Но никогда твой возраст тебя не занимал, не радовал и не пугал, ты даже плохо помнишь дату своего рождения… Усталость? Может быть, усталость. Верней всего, усталость. Тебе ведь есть с чего устать. И не исключено, что то, что тебя давит с такой силой изнутри, – предупреждение: остановись, прерви работу, устрой себе нормальный отпуск, иначе угодишь в психушку с депрессией, а то и чем похуже…» Похоже, пришла ясность. Мой разум говорил мне, что я прав. Но некая тревога твердила разуму: ничто тебе не ясно, и не лги.
В который раз автобус с ласковым шипеньем открыл дверь и выпустил туристов. Опять какая-то винарня. Все вышли, вышел я, но дегустировать не захотел – остался в одиночестве снаружи. Небо сделалось лиловым, назревал дождь. Я, разминая ноги, ходил туда-сюда вдоль низенькой ограды, за которой топорщил ветви и цветы неброский садик подле винодельни. И что-то вдруг меня остановило. И это что-то было там, в саду. Оттуда раздавался запах цветка или травы, не знаю, я в ботанике профан, но запах был, как у цветка или травы. Я вдруг заволновался, стал, вытягивая шею, разглядывать весь сад – и понял, отчего меня волнует этот запах. Долина до того ничем не пахла, вообще ничем. Кустарники, трава, цветы, колючки, лоза, деревья, даже глина в Напа Вэлли – ничем не пахли, будто их нарисовали. Возможно, я не прав, подумал я, и у меня проблемы с обонянием, но нет: вот и туристы из Вайоминга, Айовы, Арканзаса – едва лишь вышли после дегустации, принюхались, толпятся у ограды и, как и я, вытягивают шеи. Самые смелые вошли без спросу в сад – так взволновало их наличье запаха, и, раздувая ноздри, прут толпой по тропке, разглядывая каждую травинку. И я вошел, увидев, что хозяин сада, облокотясь о подоконник, глядит на это самоуправство благосклонно. Я шел, похрустывая гравием, по тропке, и с каждым шагом запах слышен был сильнее, я вслед за всеми шел на запах – тут кто-то завизжал, какая-то старуха из Де-Мойна: «Нашла, нашла!», – и все к ней бросились, и я за всеми. Там был высокий куст почти без листьев, с невзрачными цветами. Он пах. Все показывали его друг другу, смеялись и не торопились идти к автобусу – водителю пришлось легонько посигналить. Его послушались; я уходил последним. Уже темнело, в ноябре темнеет быстро. Тихонько начинал накрапывать теплый, мягкий, словно масло, дождь. Куст пах, не отпускал. Автобус вновь легонько посигналил; все ждали одного меня. И вдруг меня ударило в этом чужом саду. Ударило, как гром или как этот, за моей спиной, внезапный выстрел электричества: СЕРАФИМА!
Вернулись в город затемно, но и не поздно. Водитель выпустил меня, как я просил, едва лишь съехав с Золотых ворот, невдалеке от квартала Марина. Я под дождем набрел на бар в Марина и там проплакал над стаканом отвратительной текилы до полуночи, по-русски говоря индусу-бармену, как был я глуп все эти годы. Я вспоминал и удивлялся. Тогда, зимою девяносто третьего, я на досуге подрабатывал: давал уроки тем, кто собирался поступать в театральное. Серафиме было шестнадцать. Мне – за тридцать. И мы всего неделю были вместе, причем не по моей, а по ее инициативе. Потом я это прекратил, положим так, из трусости. Потом увлекся Джин, за ней уехал в Сан-Франциско. Джин, вдруг раздумав выйти за меня, исчезла; у меня пошла работа – полулегально, без рабочей визы на руках, под вымышленными именами или под именем продюсера; о Серафиме я почти забыл. Она почти, казалось, растворилась, лишь колебалась легким очертанием, а то и вовсе исчезала в мареве памяти, и без того ослабшей за ненадобностью. То очертание не ею было, оказалось, да и не памятью о ней – лишь тенью памяти, фата-морганой, симулякром, как выражается весь этот новый комсомол. Ее живое, подлинное очертание, поверить трудно, хитро пряталось во мне. Оно во мне укромно поселилось, и затаилось, и тревожило меня все эти годы, ничем иным себя не обнаруживая. И я, как ни прислушивался, не мог никак понять, что во мне прячется, что так меня гнетет. Все эти годы я любил – и ничего не знал о собственной любви.