Призрак театра
Шрифт:
Подстанция бабахнула; собака заскулила впереди, поджала уши, но не обернулась и бег свой не ускорила.
– Вот хорошо, когда, допустим, автор вместе с пьесой приносит денежки на постановку, – признался ей Мовчун. – Шекспир, скажу тебе, собака, всем хорош, и «Лира» я поставлю непременно – но он и нищ, как Лир. И Чехов нищ, и Горький, и Вампилов. Чтобы их ставить, ищи повсюду деньги сам, гони на паперть Серафиму. Другое дело этот Тиша Балтин. Пришел с двумя конвертами под мышкой: в одном конверте пьеса, в другом – ее бюджет. Умеренный бюджет, но нам хватило. И пьеса ничего, вполне живая. Конечно, молод; как у всех неопытных, – переизбыток действующих лиц. Но не дурак: переписал, как я велел, не спорил, даже благодарил. Он всех, кто был введен им в действие без действия, а так, ради мелькания характеров и ради двух-трех реплик, всех выкинул, вернее, перевел на первый этаж… Да, с первым этажом придумано неплохо: большая часть приглашенных на свадьбу гостей пляшет без продыху на первом этаже, в закрытом зале ресторана. Их голоса и музыка слышны,
Ну, Колорадо. Был я в Колорадо, в горы лазил; я жил в Америке семь лет, но я же не болтаю что ни день о Колорадо! Я делом занят, я его пьесу недоделанную ставлю! Я верно говорю, собака? – Кто-то невидимый, услышав его вскрик, шарахнулся в кусты в лесу и замер в тех кустах. Деревья чуть скрипели на ветру. Собака для порядка встала, утробно порычала, гавкнула во тьму и дальше побежала. Увидев сквозь деревья окна саванеевских домов, Мовчун ускорил шаг. Два шестиэтажных кирпичных дома, поставленных под прямым углом один к другому, образовали площадь при платформе Саванеевка; возле домов, теснясь, светились тусклыми и пестрыми витринами ларьки с консервами, конфетами и выпивкой, у выхода к платформе, возле леса, грели моторы автобусы трех маршрутов, нещадно портя выхлопами воздух. Выйдя из леса и сразу потеряв собаку, Мовчун направился к домам; в одном из них располагалась почта: она была уже закрыта, но у запертых дверей ее стояла единственная на всю округу будка телефона-автомата, в которой можно было говорить с Москвой. Мовчун прокашлялся и выругался, вдохнув вдруг сгусток дизельного дыма. Сквозь едкие его клубы с досадой разглядел очередь у будки. Приблизился, встал в очередь шестым. Стоявшие все были женщины, и та, что занимала будку, не столько говорила, сколько слушала, лишь иногда перебивая собеседника бессмысленными: «Ну?», «Ах вот!», «Ну да?»… И Мовчуну вдруг стало ясно, что репетиция испорчена, все будет скомкано и нервно – как этот вечер неудачно начался, так и закончится под утро неудачно. И ничего нельзя уже поправить. Мовчун стоял и слушал эти: «Ишь ты!», «Брось ты!», «А сама ты – что?», и злился, взывая к своему умению мгновенно успокоиться, казалось бы, смириться, но это не было смирение – лишь отупение, пугливое бесчувствие, способное на время погасить любое воспаленье нервов. Секрет умения состоял не в том, чтобы не думать или думать об ином, напротив, – нужно было думать ту же, треплющую нервы мысль, но думать словно бы не о себе и даже не о ком-то постороннем, но о придуманном, и даже не тобой придуманном, а неизвестно кем. Так, будто и не думать, а лишь мысленно мусолить нечто, прочитанное без нужды в случайно купленной газете, которую намерен вскоре выбросить… Та тетка в будке продолжала множить междометия, другие тетки психовали, пахли крепкими духами, – и умение не срабатывало, Мовчун никак не мог поймать свой нерв и приструнить.
…Не то чтобы не нужно было дать свободу Серафиме в этот вечер, но отпустить ее с мобильником – неряшливость ума, беспечность, и некого винить, кроме себя. Нет, следует и Серафиме вклеить, пусть в самой легкой форме. Это она обязана заботиться о том, чтобы во время репетиции не возникало вздорнейших проблем, это она должна была сообразить: ей ни к чему на мюзикле мобильник. Это она, коль вдуматься, вообще всему виной: и этой очереди у автомата, этим прогулкам через лес с собакой этой, театру этому, куда даже друзей, и тех нужно заманивать специально на премьеру. Она виной всей этой жизни саванеевской, но ведь и нет, она ни в чем не виновата. Она тебя не заставляла, никто не заставлял. Все ты сам. Никто не вынуждал тебя бежать из Сан-Франциско. Никто и не пытался обмануть тебя в том смысле, будто теперь театр в России на подъеме, будто Россия вся теперь живет театром. Никто не подсказал тебе, как ко всем тут подольститься, возвратясь, – ты сам додумался улещивать Москву враньем, будто тебе, Егору Мовчуну, в Америке не повезло, – и даже врать подлее, мол, в Америке хороший драматический театр невозможен, поскольку никому он там не нужен. А как не врать? Москва слезам не верит, но их любит. Коль любит, значит, все же, верит… Зато Москва не терпит тех, кто, погуляв на стороне, сумел там быть счастливым. В Москву нельзя въезжать с довольной рожей и на белой лошади. На покаянной нищенской телеге – вот это дело верное. Ты так и поступил… Напрасно ты, слюнтяй, не произнес: «Америку я ненавижу». Тогда б тебя не просто пожалели – полюбили б, тебя б внесли повсюду на руках, и помещение бы дали, и рекламу, и снимали б, и внимали б, уважали б, как и прочих, торжественной толпой вернувшихся навеки, тех, у которых это «ненавижу» вдруг сделалось паролем, сменившим их былой пароль: «Америка есть бог в святых мечтах земли».
Поскольку врешь ты с фактами в руках, тебе не верить трудно. Ты ведь и впрямь не ставил на Бродвее. Если не ставил на Бродвее, ну, значит, был в дерьме, в глубоком медленном фиаско. «Как начинал! Что обещал! Уехал сдуру, и представьте – ни одного спектакля на Бродвее. Пришлось ему забиться в угол в Сан-Франциско…» Прекрасно знают, благодетели: Бродвей теперь – не то, там мюзиклы теперь одни и шоу, там зритель ничего не смыслит в подлинном театре – он от него почти отучен. Знают, а жмурятся: «Бродвей, Бродвей! Ах, бедный, ты не ставил на Бродвее».
Не бедный я! Я ставил в Сан-Франциско! Там – рай для всех, кто ставит драму. Там нет бродвейских жирных денег – зато полно живых театров; там зритель знает толк в драматургии, и в сценографии знаток, и в режиссуре, там зритель знает толк в эксперименте – и заполняет залы до отказа. Там подлинная жизнь театра – не на Бродвее, не в Париже, не в Москве, но там! Там – вся алхимия театра будущего, если кого и впрямь, не ради красного словца, волнует будущее театра. Там даже улицы – театр, там даже негр на углу Макаллистер и Дивизаредо, просящий, пританцовывая в рэпе: «I'm hungry, help me, I'm hungry, help me», – актер почище, чем иной божок отечественной сцены, давно забывший смысл словечка «голоден»; там даже океанские тюлени-котики не семьями, а труппами кучкуются у свай причала-ресторана: дают тебе спектакль на волне, пока ты наверху сидишь с подружкой в ресторане – ты платишь им не хлопаньем в ладоши, но честной мздой со своего стола. Площадки в Bay Area, подмостки в городских кафе, студийные подвалы – что там ваш Бродвей! Билеты в среднем за пятнадцать долларов, любой может позволить, не то, что на Бродвее вашем, куда вам лучше не соваться, если в кармане меньше сотни. Да, ставил в основном американцев, зато все пьесы были свежие. Там, в Сан-Франциско, зритель жаждет не раскрученных премьер, а новых пьес, и драматурги пишут не для критиков – для зала. Так было в Англии во времена Шекспира, так было и у нас во времена Островского. И, кстати, раз на то пошло, Островского с Шекспиром я там тоже ставил… Я жил на всю катушку, так жил я, что о славе мне просто некогда и глупо было думать. Работа днями и ночами, кураж и праздник, вдохновение!..
Да, вдохновение. Пусть это слово нынче вслух нельзя произносить, но я ведь и не вслух! И это ложь, что это слово ничего не значит! Нет, очень даже значит, пусть трудно на язык всех прочих слов его перевести, но это слово означает принудительный, да, кем-то принужденный вдох, как если б ты тонул, почти смирился с этим – и кто-то делает тебе дыхание рот в рот. То Бог в тебя вдыхает или бес, или вдыхает Тихий океан, иль это ласковое, словно галлюциногенный газ, дыханье ностальгии – да, ностальгия по деревьям на Тверском бульваре, по их немолодым ветвям, продавленным предновогодним снегопадом, вдохнула мне тот «Бег», что я поставил в Сан-Франциско и перенес почти без изменений в «Гистрион».
А славно ставить в Сан-Франциско «Бег»! Все то же чувство края света, все та ж константинопольская мысль о том, что там, за водной гладью, и притом не слишком далеко, – Россия. Вы не поверите, но зрители не поняли, что речь идет о давних временах. Они смотрели мой спектакль в убеждении, что речь идет о беженцах, гонимых нынешними войнами в Европе. Смотрели с чувством и в двух версиях: английской и испанской. Латины принимали лучше всех.
– Мужчина, как, вы будете звонить?
Мовчун пробрался в будку. Вукотич трубку взял не сразу. Услышав его «Здравствуй, брат», Мовчун мгновенно приуныл; он слишком хорошо, с блаженных лет училища, знал Стефана Вукотича; слух Мовчуна, сродни аптекарским весам, способен был измерить тяжесть каждой его, даже самой малой паузы. И в этом «Здравствуй, брат» Мовчун расслышал мнительно: неловко Стефану, и он звонку не рад. Мовчун решился без разбега огорошить друга своей догадкой:
– Что, Стеф, гастроли пролетели?
Тут Стефан поперхнулся (шотландским виски, как сказал себе Мовчун), спросил с испугом:
– То есть?.. Кто, что тебе сказал?!
– Слышу по голосу.
Последовала пауза, полная недобрых шумных вздохов, и Стефан наконец ответил:
– Так можно до инфаркта довести… Нет, брат, нормально, все нормально. И голос мой нормальный – просто день тяжелый. Еще эта московская погода, я отвык… Я сделал все и даже больше. Белград мы застолбили, даже смету подписали. После Белграда ты покажешься в Италии, два спектакля, надо будет выбрать по уму…
– Ты шутишь!
– …Осталось мне с моим коллегой Стефано, – он тезка мой, но ты его не знаешь, – определиться с площадками. Скорее всего это будет Венеция и Парма. За пару месяцев мы это утрясем.
– Я могу сегодня объявить актерам: «Летом едем, сдавайте Серафиме паспорта»?
– Конечно, объявляй. Но про Италию пока молчи, а впрочем… Дед мой, понятно, был цыган, но я не суеверен. Скажи и про Италию.
– Отлично, брат, вот это все, что я хотел услышать от тебя…
Стефан молчал. Мовчун тоже. Он знал, что собеседник благодарности не ждет: за двадцать с лишним лет так между ними устоялось: помощь друг от друга принимать как должное.
– Егорушка.
– Ну что?
– Как мы давно с тобой не говорили, все телефон да телефон, а ведь пора.
– Пора, пора. Поговорим, Стеф; встретимся, поговорим… Я из автомата звоню, ты прости. Тут очередь. До встречи, брат.
– Пока.
Мовчун повесил трубку, шагнул из будки в облако жирных женских духов, в табачный и сивушный смрад, что исходил от вставших в очередь мужчин.
Он шел, ликуя, через площадь. Увидев издали белесую собаку, помахал ей рукой и даже свистнул. Но не успел он встретиться с собакой, как между ними, оглушив, встала желтая «акура». Динамики ее гремели старым рок-н-роллом так, что вся она от грохота дрожала. Мовчун сказал: «Ах, черт», – и поспешил надеть беспечную улыбку. Водитель дверцу настежь распахнул, и, прежде чем наружу высунулся его квадратный торс в одной расстегнутой пижаме, лицо Мовчуна обдало жаром автомобильной печки. Перекрывая гром динамиков, водитель крикнул жалобно: