Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— Мама, а что тут написано?
— Не знаю, Лявукас. Век свой доживаю, а премудростей этих не осилила. Ребятишки, а ребятишки! — поворачивается она к нам. — Да покажите буквы ребенку!
— Не надо мне их показывания, — отвечает Лявукас, надувая губы. — Если ты не показываешь, я сам себе покажу… Не надо мне их показывания!
Чуть не плача, он шлепает босыми ногами по лавке, задевает сидящего отца. Тот сейчас же вскидывается:
— Опять ты здесь, чтоб тебе пусто было! Житья нет от этих пострелят. Ни присесть, ни отдохнуть… Шебаршатся и шебаршатся, как домовые.
— Да полно, отец, — отзывается мать от прялки.
— А ты знай пряди, что у тебя под носом приколото! Эти прорвы скоро наши кости обгложут, а им, видишь, слова не скажи!
Мать молчит. Отец вскакивает, крупно шагает через
— Кончишь прясть, покуда картошку не съели?
Мать все молчит. Только теперь чаще нажимает ногой на подножку прялки. Прялка жужжит, завывает. Отец постоял, постоял, потом поспокойнее сказал:
— Ты больше не вставай.
И сам принялся топить печь, подметать пол, прочие домашние дела справлять, стараясь заменить мать и там, где она казалась незаменимой. Раньше, бывало, вечерами, перед тем как ложиться, мы все трое шли в одних рубахах на огород «по своей нужде». Мать всегда шла с нами, становилась перед дверью в сени и, стоя в темноте, все время приговаривала:
— Не торопитесь, ребятишки, я здесь близко, я подожду. Не бойтесь…
И как бы ни было темно вокруг, как бы ни бушевала вьюга, а все-таки хорошо и приятно от материнского голоса, от ее близости.
Отец рассчитал, что такое излишество слишком убыточно для нашего хозяйства, и заявил:
— Сам буду с ними ходить.
Теперь по вечерам он стоит вместо матушки и ожесточенно дымит цигаркой из самосада. Затянется и кричит:
— Готовы?
— Нет еще, — охает Лявукас, у которого вечные нелады с животом.
— Конца не будет!
В темноте опять сверкает огонек цигарки и опять:
— Готовы?
Мы мчимся в избу, по дороге приглаживая и заправляя раздуваемые ветром рубашонки. Мать, повернув от кудели голову, улыбается нам, каждого провожает взглядом. И опять нажимает на прялку. Нажимает и нажимает. Играем ли мы, деремся ли, плачем или хохочем, — а она все сидит на своем месте, привычно повернув голову, плотно сжав губы. Белая, мелкая кострика [2] тихо осыпается из-под ее работящих пальцев, будто слоем пепла покрывая ее живот, колени, высунувшийся из-под юбки деревянный башмак… Даже в глухую полночь, когда я просыпаюсь от завывания разбушевавшегося ветра или от голодного урчания в животе, всегда вижу ее, освещенную слабым светом коптилки, сидящую в том же положении, в каком оставил ее, засыпая. Только белесый слой кострики на коленях у нее стал толще и белее. Я забираюсь глубже под одеяло и опять засыпаю. А проснувшись утром, опять вижу мать на старом месте. И мне всегда хочется спросить:
2
Кострика (костра) — жесткие волокна, остатки после трепания льна и конопли.
— Когда же ты спишь, матушка?
Картошка кончилась куда раньше, чем пакля на пряслице. Отец до того рассерчал, что только гонял нас из одного угла избы в другой, называл прорвами, ненасытными утробами и еще как-то. Однако, как твердит старик Алаушас, жизнь — она никогда не идет гладко, а все виляючи из стороны в сторону: если сейчас туго, значит, вот-вот будет легче. Так и теперь. Пришел сосед Тяконис. Благодетель Тяконис, за которого мы должны денно и нощно молиться, как говорит мать. Изба, в которой мы живем, и три грядки возле нее, где растут у нас капуста и шестнадцать кустов табака-самосада для отцовых цигарок, — все принадлежит Тяконису. Все лето отец работал на полях Тякониса, а не на чьих-нибудь. И мать у него же на огородах полола, и мы его гусей пасли. Любой срезанный ивовый прут или выдранный на болоте пласт моха — все Тяконисово. Стань где хочешь, погляди направо или налево, вперед или назад — куда достает глаз, — все Тяконисово, Тяконисово и Тяконисово. Его риги и хлева высятся, словно курганы, а что там в этих хлевах и ригах — я и сам не знаю. Ржут, стучат подковами стоялые кони, мычат коровы, быки, телята, крякают, гогочут тучи гусей и уток… Сущая ярмарка! А сам Тяконис, такой большой, добрый-предобрый, похаживает себе по двору, обязательно закусив ржаную соломинку с вымолоченным колосом и обязательно в выбившейся из штанов рубахе. Похаживает, усмехается. То собаку погладит, то лошадь потреплет, то поставленного на откорм борова за ухом почешет… Всегда-то он всех жалеет, всем-то хочет помочь. Батраков и тех нанимает в середине лета, чтобы за год им не наскучило, как он говорит, чтобы они не очень умаялись. Если отец или другой какой бобыль [3] завернет поработать на чужой хутор, Тяконис тотчас забеспокоится и идет наведать. Придет, сядет на скамеечку и молчит, жует соломинку с колосом. И вся семья кругом молчит.
3
Бобыль — не имеющий земли крестьянин, бедняк, работающий по найму.
— Я ведь только дня на два, — не вытерпев, прерывает тишину бобыль. — Льняное мочило [4] выкопаю и назад. Полпуда ржи мне на зиму посулил…
— Разве я что говорю? — улыбается Тяконис обещающей всяческие блага улыбкой. — Я ничего не говорю. Только он, видишь, посулил, а я уж дал. Или, может, позабыл?
— Побойся господа бога, как же я позабуду! Долг не рана, никогда не заживет!
— Так вот и раздаю, раздаю обеими руками, а когда позовешь человека — он мне спину кажет. Справедливо говорится: человек одно зло помнит.
4
Мочило (мочевило) — яма, колдобина, приспособленная для мочения льна, конопли.
И опять сидит, молчит. И все кругом молчат. Лишь изрядно посидевши, Тяконис встает, оправляет на себе рубаху, перекладывает соломинку с колосом из одного уголка рта в другой.
— Мочила и мне нужны — лен в нынешнем году уродился, не замочишь в старых. Тут и жнивье стоит незапаханное, картошка не отобрана на семя, не знаешь, за что и браться. Нехорошо обижать соседей!
Он уходит. Бобыль вскакивает, грозит вслед кулаком, кричит:
— Сукин сын, обманщик, шкуродер! Все лето я маялся на его полях, а что получил? Две меры картошки кинул, и та самая заветренная, с прозеленью… Чтобы тебя черти смолой насытили, как ты меня своими милостями!
Кричит, орет бобыль. А потом накинет на плечи ветхую сермягу и идет… к Тяконису.
Вот какой человек был Тяконис, явившийся к нам, когда у нас кончилась картошка. Мать вскочила, обмахнула подолом скамеечку, пододвинула — сесть. Он и сел, конечно, и опять жевал свою всегдашнюю ржаную соломинку с вымолоченным колосом, и опять молчал. Как всегда. Мать стояла возле прялки, не смея ни сесть, ни шевельнуться. Отец старался не глядеть в сторону Тякониса, только не очень это ему удавалось: не глядит, не глядит, а там и обернется…
— Слыхал я, туговато у тебя с хлебушком, — наконец заговорил добряк Тяконис. — И картошка кончилась.
— Кто это сказал? — отозвался отец. — Не сорока ли на заборе прострекотала?
— Должна кончиться. Полмешка всего и было-то.
— Так что из того?
— Ребят жалко, — ответил размякшим голосом Тяконис и махнул рукой в нашу сторону. — Ребят, говорю, жалко. Погляди сам, под глазами синяки, слабосильными вырастут, кривоногими… И куда же ты, паря, подашься с такими-то?
— Мои ребята, мне и подаваться!
— Тебе подаваться, тебе… Куда-нибудь нужно подаваться, — согласился Тяконис. — А пока подашься, у меня вон лен остался нетрепаный… Так, связки две. Чего ему лежать? Пришел бы ты, сосед, отрепал бы. Все равно сидишь без дела. А я покормлю, все один рот долой. И покормлю, и вечером в карман краюху положу. А?
— Отец, — зашевелилась мать, — бери трепалку…
— Молчи! — крикнул отец. — Весь век на него за одни харчи работаю, довольно! В прошлом году обещал два четверика картошки посадить, а что, посадил? Где моя картошка? — повернулся он к Тяконису. — Ребятишкам за то, что пасли гусей, обещал полпуда ржи прикинуть, а где эта рожь? Ничего не отдано!