Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
Тяконис перестал жевать колосок, поглядел на отца.
— А я вот в Камаяй на базар собираюсь, — сказал он тихо. — В Камаяй лен хорошо берут. Вот, думаю, и эти две связки прихвачу. Очень уж деньги нужны. Ну, когда же вашу милость ждать?
Отец сердито отвернулся. Тяконис встал, повернул к двери, но вдруг чего-то остановился, ударил своим могучим кулаком по стене избенки. Стена задрожала. С потолка посыпалась почерневшая кострика. Избушка построена еще прадедом Тякониса, вся изъедена жучком, так что сердцевина бревен отрухлявела, стены так перекосились, что, если бы не ясеневые скрепы, которыми Тяконис по своей безмерной доброте сердечной
— Не дай бог в такой избе жить. Того гляди, завалится посреди ночи, детишек задавит. Может, поищете себе другой угол…
Мать схватилась за сердце. Отец постоял-постоял, а потом выдохнул скопившийся в груди воздух и глухо уронил:
— На этот раз еще приду.
Мать сама сняла ему с подволоки [5] трепалку, и на другое утро, чуть занялась зорька, он пошел в овин Тякониса. Целый день его не было дома. Только время от времени, когда ветер дул с той стороны, мы слышали однообразное хлопанье трепалки.
5
Подволока — настил под потолком, чердак.
Вечером отец вернулся сытый, только усталый и злой. Сидя за столом, он обравнивал ножом оббившиеся ребра трепалки и кричал на нас:
— Не лезьте под руку, чтоб вас…
— Отец… — отозвалась мать.
— Ну что, «отец, отец»?.. Помахай-ка целый день трепалкой — иное запоешь! Пес бы их унес, не могли дать льну хорошенько отлежаться! Бьешь-бьешь, все плечо изломаешь, а перевернешь мочку — кострики полно, как гнид!
Вдруг обернулся ко мне и посмотрел в глаза долгим взглядом. И не было в этом взгляде ни злобы, ни пренебрежения, которые я так часто видел в его глазах. Тихо спросил:
— Знаешь, который тебе год?
— Девятый пошел, — ответил я. — А что?
— Ничего.
Потом, помолчав, он сказал:
— Ты бы пораньше ложился, отдыхал. Тебе много здоровья потребуется. Чужой кожух плохо греет, и хлеб ихний колом в горле стоит. С полынью их хлеб, вот что я скажу. А другого нет… — Помолчал и добавил: — Нет.
Впервые отец заговорил так со мною. Видно, потому в избе стало совсем тихо. Даже мать остановила прялку. Сестра с Лявукасом залезли за печь и глядели оттуда на меня, как напуганные зверушки.
— Идите дрыхнуть! — вдруг вспылил отец. — Какого еще вам черта?
Мы улеглись. Отец, как всегда, лег на кровать, а мы с Лявукасом — в изножье, уткнув ноги отцу под мышки. Так лежать очень хорошо: и одной кровати на троих хватает, и ногам тепло. Конечно, было бы во сто раз лучше, если бы здесь лежала мама. Ее ноги всегда так приятно греют, что иной раз и не разберешь, где твоя нога, а где мамина. Опять же, когда ночью становится отчего-нибудь не по себе, приснится ведьма из сказок Алаушаса или Тяконис, можно отыскать под одеялом руку матери и дотронуться до нее. Мать, конечно, не просыпается от этого, только пошевелит пальцами, и как пошевелит, то опять все хорошо, можно спать хоть до утра. А отцовы ноги совсем не то: прижимайся к ним не прижимайся, все равно видно, что это отцова нога, а не твоя. Но мать не ложится. Она все сидит за прялкой и нажимает подножку. И каждый день так, и сегодня так. Мы заснули, не дождавшись ее.
Ночью Лявукас осторожно толкнул меня в бок:
— Тебя продадут?
— Не знаю…
— А когда запечем молозиво, тебе оставить?
— Да перестаньте вы! — крикнул отец. — Все уши прожужжали своей болтовней.
Лявукас уткнулся в подушку, словно заяц в мох. Глаза у него были полны слез, подбородок вздрагивал.
— Мы тебе оставим молозива, — сказал он совсем тихо. — Сами будем есть, но тебе тоже оставим… не бойся!
Долго он молчал, все так же лежа ничком. Кажется, уж заснул, но вскоре я опять почувствовал осторожный толчок в бок:
— Когда уедешь, возьми мое стеклышко…
Верно, я ослышался. Шутка сказать — стеклышко! Круглое, волшебное стеклышко Лявукаса, которое собирает солнечные лучи в одну прожигающую насквозь точку! Это была самая большая диковина в нашем доме. Да что в нашем доме! Во всех шести дворах нашей деревушки ни у кого не было такого стеклышка. Лявукас получил его в подарок от своего крестного Йонаса Бекамписа и как прилип к нему: на ночь клал себе под бок, а, проснувшись утром, тотчас тянулся за ним, чтобы не выпускать из рук целый день. Никому не давал к нему и притронуться, разве что отцу, но и то, когда только бывал солнечный день, а отец оставался без спичек. Тогда мы все обступали отца и смотрели, как он направлял луч на конец своей цигарки, начинал чмокать губами, и вдруг у него изо рта показывался дым. Много дыму, который валил густыми клубами. Сколько бывало тогда крика и гама!
— А как же ты будешь без стеклышка? — спросил я, все еще не веря своим ушам.
— Мне оно больше не нужно…
— Стеклышко не нужно?
— Бери, — всхлипнул он, — тебе будет лучше со стеклышком… А мне… мне оно больше не нужно…
Я отвернулся. Лявукас впился зубами в подушку, чтобы не разреветься. Чувствую, как к горлу комок подступает, сладкая боль становится все сильнее. Выше, выше. Сейчас поднимется к самому небу, тогда… И меня берет досада на Лявукаса, такая досада! Я уж начинаю жалеть, что нет под рукой палки: так бы и стукнул по этому вздрагивающему затылку!
Каждой весной в нашу деревушку заворачивают сани многоземельных хозяев: пастушат покупают. Отбирают самых рослых, крепких, расторопных — и увозят. А мы все, и ребятишки, и взрослые, провожаем их и зорко глядим: будет плакать тот, кого увозят, или не будет. Плакали, понятно, только девчонки. Кто же не знает бабьего племени! У них всегда найдется, над чем пролить слезу. А вот летось, когда увозили Юргисова брата, Пятраса, было на что поглядеть. Прошелся он по избе, весь красный, как бурак, стал на скамеечку и долго шарил на полке. Отыскал там вытертую щетку для вычесывания вшей, старательно оглядел и положил себе в карман.
— Едем, — только и сказал, гордо так.
— Из этого выйдет человек, — покачал головой старик Алаушас.
И сколько было тогда в избе народу, все согласились с Алаушасом и долго потом хвалили Пятраса за молодечество.
Вот как люди уезжают! И я так поеду. Надо будет только щетку где-нибудь найти и заранее положить на полку, чтобы было что искать. Пусть видит Алаушас, пусть все видят. А тут этот Лявукас… Чтобы его черти взяли с его стеклышком!..
А в полночь меня разбудил громкий спор. Мать сидела за прялкой, на прежнем месте, отец уже встал и шагал по избе: три шага до печки, три — обратно.