Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
— А калужница кончается… кончается калужница. Вот и шмелиный мед на исходе… на исходе шмелиный мед. Не запускай глаза, тебе говорят!
Вдруг я услышал голоса хозяев. Говорили они, видно, уж давно, говорили опасливо, а теперь поругались и чуть не кричали оба.
— Упускать такого батрака! Ты, верно, спятил? — кричала хозяйка. — Как только получит землю — плюнет и не поглядит в твою сторону, и ищи его, свищи. Будет тебе сидеть сложа руки, отрыгнется тебе твоя лень!
— Другого найму. Батраков теперь — как бездомных собак, сами на каждом базаре напрашиваются,
— «Только бери, только бери!» Разве первого попавшегося возьмешь в дом? Мало ты намучился с разными проходимцами, пока Йонаса не встретил?
— Чего орешь? Сама ругаешь Йонаса на каждом шагу. Теперь уж хорош стал?
— И ругаю, и еще буду ругать. Без ругани и батрак не батрак. А что надо — вижу. Сколько годов держимся за него, как за стену, весь дом он везет. Сам-то ты разболтался, не в обиду будь сказано, ходишь, распустив губы, соломинку лень поднять… Уйди Йонас, что станется с хозяйством?
— Замолчи, пастушонок слушает…
— Пускай слушает, — отрезала хозяйка, но уже гораздо тише. — Я тебе в последний раз говорю: иди к Норкусу, выложи ему все. Пусть подумает, пока не поздно. У него родня в Каунасе есть, пусть постараются… Так уж всем добровольцам и дают землю? Есть, которые и не получают. И его отблагодарим, и батрак в доме останется. Рука руку моет. Так и скажи.
— Пастушонок, слышь ты? — позвал меня хозяин. — Чего здесь болтаешься всю обедню? Пойди в хлев, подбрось овцам какой ни есть трухи, все утро блеют, как ошалелые!
Я вышел. И целый день не выходил у меня из головы разговор хозяев. Страх как жалко, если Йонас уйдет, но еще жальче, если он не получит земли. Столько думал об этой земле, так радовался, пастушонком обещал меня взять… Вспомнились его слова: «Хозяева такие сквалыги…» А я возьму и расскажу ему. Обязательно расскажу! И тут вдруг я вспомнил, как однажды отец задал трепку Маре за то, что она рассказала слышанную где-то сплетню, будто Тяконене собирает по стрехам куриные яйца и продает на базаре за мужниной спиной.
— Чтобы в моем доме сплетен не было! — пригрозил тогда отец. — Услышу когда — голову оторву!
Но Йонас и сам заметил мое огорчение. Вечером, когда мы пошли в чулан, спросил в шутку:
— Ну, что ж ты, брат, ходишь как пришибленный? Паклей обожрался или с чего еще!
Слово за слово, вытянул он из меня всю тайну. И сам нахмурился еще больше, чем я.
— Ах, сукины дети, ах, черти полосатые! Так-то они со мной? Ну, погодите! Сейчас пойду и надаю по морде! — рванул он дверь.
— Погоди, — крикнул я, чуть не плача, — ведь узнают они, что я рассказал, да так всыплют, что и не встану!..
— Это верно, — остановился Йонас у дверей. — Истинная правда, всыплют.
Вернулся, присел на край кровати, долго молчал, обхватив руками голову.
— Вся беда, брат, что я добрый, — проговорил он глухо. — Плохо работать не могу! Иной раз и захочется напакостить им за все скотство, а вот не могу. Как увижу, дело есть — руки сами хватаются, хоть плачь! Так, говоришь, и насчет Адели чесали зубы?
— Говорили: не по собаке колбаса.
— Ах, черти комолые, сволочи
— А она очень красивая, эта Аделя?
— Красотой сыт не будешь. Сердце у нее золотое, вот в чем штука. Как взглянет на тебя, как улыбнется… Эх, к чему я тебе говорю! Совсем мал ты еще, не поймешь таких дел. Ложись!
Помолчал и добавил:
— Нужна она мне, брат. Так нужна, что двора не могу перейти, не подумав о ней.
И вдруг закричал:
— Ложись, чтобы тебя черти взяли!
— А ты… не пойдешь драться?
Йонас засмеялся:
— Битьем скотину не выучишь. Ложись. И я лягу. Чтоб они повесились со своей болтовней. Аделю я нынче видел, она и глядеть не хочет на других, обещает ждать… И в волостном управлении узнал: бумаги будут!
Подул теплый полуденный ветер. Потемнел снег на полях. Кое-где уже выскочили из-под него черные бугры. По небу плыли грязные, набухшие влагой тучи, изредка прорывающиеся полосами дождя. В колеях, на обочинах заблестели первые лужицы от талого снега. По утрам они еще затягивались тонкой пленкой льда, но чуть пригреет солнышко, опять оттаивали и разливались вширь. По межам, по скатам, по ложбинам зажурчали мутные ручейки. Они несли все прибывавшую глинистую воду. Казалось, вся земля умывается перед великим и радостным праздником. Прилетел скворец и долго свистел, сев на прошлогоднюю скворечню. А потом пошел теплый весенний дождь, зарядил на несколько дней, пока от снега и следа не осталось. На выкупанных пашнях уже пробивались ранние хвощи, жались по краям резные кровохлебки, поднимали головы белые дождевики. Еще ни зелени как следует, ни сочности, а все подспорье скотине.
Старая Розалия, достав из-под стрехи освященные травы и набросав их в горшок с калеными углями, ходила с этим горшком по хлевам, окуривала каждой корове морду и вымя: чтобы дурной глаз не сглазил и молока больше давали. Окурила и меня, схватив за ворот.
— Благополучно выгнать и благополучно пригнать, и благослови, господь бог, нашу скотину… И тебя, негодника! — приговаривала она, тыкая меня носом в курящийся горшок.
Взял я свитый для меня Йонасом кнут с кисточкой и можжевеловым кнутовищем. Выгнал коров из хлева. Хозяйка бежала за мной по двору, совала за пазуху краюху хлеба с солью и повторяла:
— Чтобы молоко гуще было!
Я выгнал скотину. Застоявшиеся за зиму коровы бегали по вязкому полю, бодались как ошалелые. Огромный пестрый бык, мыча и кося на меня налитым кровью глазом, рыл землю. Не успел я оглянуться, как все стадо разбрелось кто куда. Овцы с блеянием бежали к лесу, телята скакали к ручейку Уосинта. Растерявшись, глотая злые слезы, бегал я от одного края поля к другому, безуспешно стараясь согнать всех в кучу. Измучился я, разгорячился, истек весь потом, а стадо еще больше разбегалось…