Проданные годы. Роман в новеллах
Шрифт:
«Ав-ав-ав! — рыдала на чьем-то дворе обиженная собака. — У-у-у!»
Сидел я и слушал, как выпадает на луга роса, как, шурша, отделяется от стебелька травинка, беседуют меж собой болтливые листья-языки приречных ив… И все не выходил у меня из головы Йонас. Так я и видел его, удрученного, одинокого, идущего по тихим полям и лугам. Не сказал он мне, но я знал: идет он на дальний хутор к Аделе, которая, должно быть, опять улыбнется ему, и опять все будет хорошо. И вернется он веселый, хлопнет меня ладонью по плечу и скажет:
— Живем, брат.
А
— Едем домой… пора!
И с этого дня я узнать не мог Йонаса. Будто подменили его. Идет, работает целыми днями, как заведенные часы, ничего вокруг не видит и даже на зов не откликается. Лишь порой, глядишь, остановится где-нибудь на краю поля и стоит, молчит, уставившись в землю. Постоит-постоит и опять идет, работает, хлопочет и опять ничего не видит вокруг.
А время шло. Огласили и второй раз Аделю, огласили и в третий. И вот в одно воскресное утро хозяин выкатил из-под навеса свою лучшую тележку на железном ходу, с рессорным сиденьем. Густо помазал оси дегтем, накрыл сиденье новехонькой попоной. Хозяйка нагрузила передок большими караваями ситного хлеба, сырами, кругами колбасы и всякой прочей свадебной снедью. Оба вырядились в новое, домашнего сукна платье, навели на себя блеск с головы до ног, — глядя на них, даже в глазах рябило.
— Запрягай выездную! — крикнул хозяин Йонасу.
— И сам запряжешь.
— Чего же так?
Йонас не ответил. Он взял недоуздок и, размахивая им, ушел в поле.
Вернулся он, когда уже смеркалось, — темный, как земля. Постоял посреди чулана, поглядел на меня и опять ушел, не сказав ни слова. Намаявшись день со стадом, я крепко заснул, а около полуночи вскочил от сильного пинка в бок. Йонас стоял, нагнувшись к моей постели, освещенный красноватым дрожащим светом коптилки.
— Не спи! — сказал он сердито.
Я встал, недоумевая, еле мерекая, где я и какое теперь время.
— Случилось что? — спросил я, протирая кулаком глаза. — Хозяева вернулись?
— Посиди со мною.
Накинул я на плечи тулупчик, сел к столу. Спросонок меня пробила мелкая дрожь. Ждал я, что же скажет Йонас.
Но он ничего не говорил, а только шагал, шагал и шагал по чулану. Потом и шагать перестал, остановился у окна и начал всматриваться в темноту.
— Черная ночь, — сказал глухо. — В такую ночь топор за пояс, и — в лес!
— Поймают… — Я понял, о чем он думает.
— Все едино, — ответил он еще более глухо. — Все едино…
— Что все едино?
Он не сказал ничего, едва головой кивнул. И опять стоял молча, повернувшись ко мне широкой спиной. А я сидел, покачиваясь от напавшего опять на меня сна; веки, словно свинцовые, непреодолимо смыкались.
— Говорят, не спи! — услышал я опять голос Йонаса.
Теперь он сидел за столом, уставясь на меня
— Йонас! — закричал я, испугавшись. — Йонас, а ты не сходишь с ума?
Он будто не слышал, только помотал головой и резким движением положил руку на огонь коптилки. В чулане стало темнее. Вскрикнув от страха, я подскочил, оттолкнул его руку и даже сам не заметил, как ударил его кулаком по лицу.
— Дурак! — кричал я, чуть не плача. — Последний ты дурак! Кто это жжет живую руку?
Со двора послышались голоса, приглушенный смех. Это вернулась с гулянья Она, и, как всегда, девушку провожал какой-то парень.
— Не озоруй! — услышали мы в темноте ее голос.
— Веселятся, — сказал Йонас. — Все танцуют, пьют, веселятся! Веселятся, а?
— А ты, дурак, руку жжешь…
Йонас криво улыбнулся, положил руку мне на голову, сильно встряхнул.
— Не серчай, — произнес он тихо.
Я не серчал, только до смерти хотел спать. Как ни держался, как ни старался я, а голова клонилась, веки смыкались. И когда я, внезапно вздрогнув, подскочил, Йонаса уже не было в чулане. Место его на кровати осталось нетронутым. Висел лишь кожух на перегородке, а под кожухом лежали брошенные деревянные башмаки. Сердце у меня екнуло при виде этих деревяшек: как будто живой человек шел, устал и остановился. Подбежал я к окну, огляделся. Уже светало. Поодаль от других построек чернела рига с растворенными воротами, ближе к риге льняное сушило, которое поставили несколько дней назад Йонас с хозяином… под сушилом белело что-то, чего здесь не было вчера вечером.
В одной рубахе бросился я на двор, подбежал ближе. Это был Йонас.
Лежал он навзничь, неловко заведя за спину правую руку; левой держался за жердь сушила. Покрытый росой конец оборвавшейся вожжи глубоко врезался в его шею. Лицо посинело, глаза широко открыты, смотрят куда-то мимо меня вверх… Стало быть, неправда это, будто удавленники страшные, как, бывало, говорил старик Алаушас, как говорила моя мать. Вовсе не правда! Вот и ветерок подул — прохладный, мирный утренний ветерок, пахнущий росой и испарениями земли, взъерошил волосы Йонасу, и опять кругом все тихо, мирно, и заря уж разгорелась, охватила полнеба…
Один бог ведает, по каким путям-дорогам летела весть о смерти Йонаса. Не успело взойти солнце, не успел день наступить, а с хуторов уже бежали перепуганные женщины, шагали мужчины, свертывая цигарки из листового табака. Нахлынули, набежали — полон двор народу. Даже дряхлые старики приползли, опираясь на яблоневые посошки. Старая Розалия ломала руки перед всеми, в десятый раз рассказывала, как несколько ночей подряд собака выла, предвещая несчастье, как в дупле гукал филин и как трещал в избе стол, как она не могла ночью заснуть, даже несколько раз выходила во двор узнать, не случилось ли что…