Продай свою мать
Шрифт:
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас – литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека – просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе – еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег – я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.
– Антанас, – позвала она. – Это – последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одева– ла его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.
Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.
Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как
Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду – бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.
Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.
Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.
– Чего ты за это хочешь? – лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.
– Моих детей, – тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.
Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.
– Сколько их у тебя?
– Двое. Девочка и мальчик.
Мама, повысив голос, назвала нас по именам. Лия тут же откликнулась, громко, навзрыд заплакав.
– Эта, что ли, твоя?
Антанас чуть опрокинулся назад и стал шарить огромной ручищей по детским головенкам, мгновенно притихшим. Так шарит продавец арбузов по огромной куче, выбирая самый спелый. Рука Антанаса доползла до Лии, и, как только коснулась ее, девочка умолкла. Антанас ухватил ее, как цыпленка, за узенькую спинку и вытащил из-под чужих рук и ног. Затем поднял в воздух под брезентовую крышу кузова, и Лия, в синем с белыми ромашками платьице и в сандалиях на тоненьких ножках закачалась над другими детскими головками, как маленькая акробатка в цирке. Волосы были заплетены в две косички и стянуты ленточкой, которую сделала мама, отрезав полоску от своего старого платья. Мама каждое утро заплетала Лии косы. И в это утро тоже.
– Твоя? – спросил Антанас.
Мама не ответила и, должно быть, только кивнула головой. Лии сверху было видно маму, и я ожидал, что она закричит, потянется к ней, забьется в руке у Антанаса. Но Лия молчала. Ее маленький детский умишко чуял нависшую опасность и закрыл ей рот. Она молчала, раскачиваясь, как котенок, схваченный за шиворот, и смотрела неотрывно на маму, и даже улыбалась ей. Честное слово, мне это не померещилось. Лия улыбалась. Ее рот был открыт, и два передних верхних зуба, выпавших незадолго до того, зияли смешной старушечьей пустотой на детском личике.