Продолжение легенды
Шрифт:
Нет, я никогда не забуду этого. И никогда не прощу себе того, что не встал и не ушел навсегда…
За что я любил ее? Об этом не спрашивают, когда любят. Она необыкновенно красива и умна. В школе, на улице, в театре, на катке она преображалась. Она спорила с мальчишками, брала над ними верх, она всегда была центром нашего кружка и даже стриглась под мальчишку, и все обожали ее. Девчонок она не любила, и они в отместку шептали, что она закапывает в глаза атропин, оттого они у нее такие блестящие и темные. С седьмого класса она уже одевалась
Юна училась хорошо, почти на одни пятерки, и закончила с серебряной медалью. Отец возил ее каждое лето на Рижское взморье и выдавал ей на карманные расходы ежемесячно пятьсот рублей.
Моя мама зарабатывала эти пятьсот рублей, днями трудясь за машинкой в швейной мастерской. Я выпрашивал на кино, но не шел, а откладывал и в следующий раз приглашал Юну. Мне казалось, что может случиться чудо, что Юна того душного дома с передней и кексами ненастоящая. Она умная, она красивая, она простая, она замечательная, я не могу не думать о ней.
Но, когда она со своей медалью пошла в институт и я увидел, что жизнь у нее будет и дальше безоблачная, тогда я и понял, что пути наши очень разные…
К Юне я никогда не приду. Я не забуду ее: это не забывается. Но теперь она ходит с Виктором в кино и, между прочим, говорит, что грузчиком я мог бы работать на заводе ее папы. А Виктор тоже, кажется, нашел свей путь и «клад» в жизни…
Днем и ночью я слышу гудки поездов. Одни — на восток, другие — на запад. Что будет со мной, зачем я приехал сюда? Да, я могу заставить себя не ныть и не пойти за бюллетенем. Но есть ли в этом смысл?
Какая же дорога в жизни яснее и прямее? Та, по которой идут Юна и Витька за широкими спинами своих отцов, или та, которую пробивают себе Ленька, Дмитрий Стрепетов, Тоня с соколиными бровями?
Моя тропинка в мир светлых и прямых дорог, где ты?
ШИШКА
Я медленно укладывал в свой потрепанный чемоданчик носки, рубашку, мыло, а сам все силился вспомнить: что я забыл самое главное? Что-то очень ценное, интересное и важное, и я никак не могу вспомнить, что же. Потом вспомню, да будет поздно…
Вдруг мне почудилось, что Захар Захарыч пристально и зорко следит за мной. Я молниеносно обернулся. Он спал по-прежнему, подложив под щеку ладонь; седые волосы его казались серыми на белоснежной наволочке.
Было очень тихо. Я перевел дыхание, оглядел комнату, оглядел свою кровать. И тут словно светом пронизало память: мысль, радостная оттого, что вспомнил наконец, и мерзкая, неприятная оттого, что вспомнил именно то, что я старался забыть.
Шишка! Кедровая шишка, покрупнее, на камин…
Да… Шишка…
Я сел на кровать.
И тут я увидел, что Захар Захарыч не спит. Он потянулся, спустил босые жилистые ноги на пол, сладко зевнул. Я захлопнул
— Наводишь порядок? — простодушно спросил старик. — Это хорошо… Ты не помнишь, у нас селедка осталась? Что-то соленого захотелось.
Видел он или нет? Впрочем, какое мне дело, мне все равно.
А Захарычу хотелось поболтать.
— Ну, как работка на стройке? — спросил он, подсаживаясь к столу и добывая селедку. — Привык уже, нет? Домой не тянет?
— М-м… («Видел! Потому и спрашивает!»)
— Это всегда. Тянет. Вот поверишь, Толя, я, когда сюда впервые попал, бежать хотел. Тогда еще ни черта не было: болото, слякоть, грязища, лихорадка — ах, будь ты неладна! Поглядел я, поскреб в затылке — да за чемодан. Потом — нет, думаю, погожу немного, разберусь. Так по сей день и разбираюсь. Вот так…
— Гм…
— А я… — Он выбрал самую брюхатую рыбину, ловко разодрал ее. — А я гляжу на тебя: тяжело тебе.
— Нет, почему? («Нет, кажется, не видел, по тону чувствуется, что не догадался».)
— Тяжело! А ты не горюй, — добродушно и ласково сказал он. — Не горюй. Все будет как надо. Вот… м-м… ишь, сколько икры нагуляла… Вот ты правильно делаешь, очень правильно: в самую жизнь, в самую бучу, смело. И дальше будь смелым! Трусят все, но выказывать трусость — вот что человека недостойно! Поверь, сколько я трусов перевидел, сколько хоть бы и в этой самой комнате бегунов перебывало! Поверишь, бывало, приедет, недельку пофинтит, мозолишко набил — хлоп! — и до дому! Ты можешь мне не поверить, просто дивно! А все это, по-моему, трусость, все это страх.
— Захар Захарыч, вы на многих стройках бывали? — попытался я перевести разговор.
— Быва-ал… Всего насмотрелся… О чем мы говорили? Да, о текучести. Вот сколько я ни присматривался — самая большая текучесть кадров на стройках. Это, видишь ли, пробный камень в нашей жизни. Стройка — это сейчас фронт. И всякая дрянь тут не задерживается… Да ты не болен ли? Садись, рыбы покушай. Славная еда, демократическая, во-он, вишь, какая добрая! Садись!
Жар поднялся у меня в теле. Мысли мои били в набат. Значит, он видел, как я собирался? Или этот разговор случайный? Я пристально посмотрел в его лицо, а старик спокойно обдирал рыбу, раскладывал косточки по газете и болтал уже о другом:
— Шишек в жизни валится много. И ты будь готов. Ох, сколько еще шишек набьешь, пока приладишься! Здоровых — во! — с кулак! Но от них башка крепче… Что ты ничего не ешь? Скучный какой-то. Пошел бы погулял лучше, чем в чемодане копаться.
«Видел! — ужаснулся я. — Все видел! Он играет!»
— А впрочем, я сам пойду. Разоспался, нехорошо.
«Не видел, — отлегло у меня от сердца. — Иначе он бы меня не оставил».
Захарыч действительно ушел, а я выгрузил из чемоданчика носки, мыло, засунул чемодан под кровать, и все во мне дрожало, колотилось. Я не мог оставаться один, я не мог уже ни о чем думать: это было мучительно.