Продолжение следует... (Нобелевская речь)
Шрифт:
Но сперва я вчитывался в книги. Читал я особым способом: заткнув указательными пальцами уши. Тут надо пояснить, что мы с младшей сестрой росли в стесненных условиях — в двухкомнатной квартире, где у нас не было ни собственной каморки, ни хотя бы своего уголка. Теперь-то я понимаю, что это имело свои преимущества, ибо таким образом я рано научился концентрироваться, не обращая внимания на окружающих и на шумы. Словно закрытый под колпаком для сыра, я настолько погружался в книгу и изображенный там мир, что мать, склонная к шутке, чтобы показать соседке мою полную отрешенность, как-то заменила лежавший около моей книги бутерброд, от которого я время от времени откусывал, бруском мыла (кажется, “Пальмолив”), и обе женщины — мать даже с некоторой гордостью — стали свидетельницами того, как я, не отрывая глаз от книги, потянулся к мылу, откусил кусочек и добрую минуту жевал, прежде чем оторвался от описываемых событий.
Эта ранняя тренировка в умении концентрироваться еще и сегодня дает себя знать; но так одержимо
Но эти бегло набросанные эпизоды из пережитого мной в тесноте мелкобуржуазного быта, который я несколько десятилетий назад с эпическим размахом расписал в другом месте и с выдуманными персонажами, годятся лишь для того, чтобы помочь мне ответить на вопрос, как я стал писателем. Конечно, можно ссылаться на способность к долгим мечтаниям, на любовь к каламбурам и игре словами, на стремление врать безо всякой корысти для себя и только из-за того, что иначе изображение правды было бы слишком скучным, — короче говоря, на то, что достаточно расплывчато называют дарованием; но обрести добротную тяжесть легковесному таланту помогло стремительное вторжение политики в семейную идиллию.
Любимый кузен моей матери, кашубского, как и она, происхождения, служил на польской почте в Вольном городе Данциге. Он часто приходил к нам, всегда был желанным гостем. Когда в начале войны здание почты на площади Гевелиуса некоторое время приходилось защищать от атак доморощенных эсэсовцев, мой дядя был в числе капитулировавших, которых судили по законам военного положения и расстреляли. Вдруг этого дяди не стало. Вдруг о нем перестали говорить. Как будто и не было его. Но чем очевиднее было его отсутствие, тем прочнее сидел он в моей голове; и продолжалось это многие годы — и когда в пятнадцать лет я облачился в униформу, в шестнадцать научился страху, в семнадцать попал в американский плен, в восемнадцать обрел свободу и занялся торговлей на черном рынке, затем освоил профессию камнетеса и скульптора, упражнялся в художественных академиях, писал и рисовал, рисовал и писал легковесные стихи, гротескные одноактные пьесы. Так оно и шло до тех пор, пока для меня с моим словно врожденным чувством эстетического удовольствия масса материала не стала слишком громоздкой. И под ее грудой лежал любимый кузен моей матери, расстрелянный служащий польской почты, закопанный, чтобы я — кто же еще? — его нашел, вырыл и под другим именем и в ином образе пробудил к жизни с помощью повествовательного дыхания; на сей раз, правда, я писал роман, чьи главные и второстепенные фигуры, бодрые и исполненные жажды жизни, прошествовали через многие главы, а иные даже выдержали до конца, так что постоянное авторское обещание “Продолжение следует…” было исполнено.
И так далее, и так далее. Опубликование обоих моих первых романов “Жестяной барабан” и “Собачьи годы” и промежуточной повести “Кошки-мышки” (в “ИЛ” “Кошка и мышь”) рано научило меня, все еще относительно молодого автора, что книги могут вызвать возмущение, гнев, ненависть. Что порожденное любовью к своей стране может быть воспринято как осквернение собственного гнезда. С тех пор я считаюсь спорным писателем.
В этом смысле я нахожусь в хорошем обществе, если вспомнить изгнанных в Сибирь или еще куда-нибудь писателей. Поэтому не будем жаловаться. Скорее мы должны воспринимать состояние перманентной спорности как живительное и подобающее риску нашей профессии. Так уж получается, что те, кто творит события из одних только слов, охотно и намеренно плюют в суп тем властителям, которые постоянно отстаивают свое право на место на скамье победителей, — это заставляет историю литературы вести себя соответствующим образом по отношению к развитию и совершенствованию методов цензуры.
Господин Плохое Настроение заставил Сократа выпить чашу с ядом до дна, отправил Овидия в ссылку, заставил Сенеку вскрыть вены. Список запрещенных католической церковью книг веками украшали — и ныне еще пополняют — прекраснейшие литературные плоды, взращенные в западноевропейских садах культуры. Насколько цензурные меры, применявшиеся абсолютной властью княжеств, задержали европейское Просвещение? Сколько немецких, итальянских, испанских и португальских писателей фашизм изгнал из их стран, с их языкового пространства? Сколько писателей стали жертвами ленинско-сталинского террора? И каким насилиям подвергаются писатели еще сегодня, будь то в Китае, Кении или Хорватии?
Я происхожу из страны Книжных Костров. Мы знаем, что страсть к уничтожению — тем или иным способом — ненавистной книги все еще или уже опять согласуется с духом времени, а порой находит и телегенное выражение, а значит — зрителей. Но гораздо
Почему же книги вместе с их авторами столь опасны, что государство и церковь, медиа-концерны и всякие политбюро считают необходимым прибегать к противодействию? Ведь лишь в редких случаях речь идет о прямых выпадах против господствующей в данный момент идеологии, вслед за которыми следует приказ молчать или что-либо похуже. Зачастую достаточно литературного свидетельства, что правда плюралистична — так же, как существует не одна действительность, а множество действительностей, — чтобы истолковать это свидетельство как нечто опасное, нечто убийственное для тех или иных стражей одной и единственной правды. Подозрительным, наказуемым делает писателя самая сущность его профессии — то, что он не может оставить в покое прошлое, вскрывает слишком быстро зарубцевавшиеся раны, раскапывает в запертых погребах трупы, заходит в запретные комнаты, поедает священных коров, как это сделал Джонатан Свифт, рекомендует барской английской кухне разделать на ростбиф ирландских детей, что для него вообще ничто не свято, даже капитализм. Но наихудшее прегрешение писателя состоит в том, что он не хочет со своими книгами шествовать вместе с победителем, а скорее предпочитает вертеться там, где на обочине исторических процессов стоят проигравшие, которые многое могут рассказать, но не получают слова. Тот, кто наделяет их голосом, ставит победу под сомнение. Кто окружает себя проигравшими, принадлежит к их числу.
Конечно, властители, облаченные в одежды тех или иных времен, вообще-то ничего не имеют против литературы. Они даже хотели бы иметь ее в качестве комнатного украшения и готовы поддерживать. Ныне она должна быть занимательной, быть частью культуры развлечений, то есть видеть не только негативное, а скорее давать обделенному человеку лучик надежды. В сущности, всегда есть потребность в “положительном герое”, хотя и не в столь нормативной форме, как во времена коммунизма. В нынешних бескрайних джунглях свободного рынка какой-нибудь Рэмбо вполне может появиться откуда угодно и со смехом мостить трупами свой путь к успеху; какой-нибудь проказник, готовый быстро трахнуться между двумя выстрелами, победитель, оставляющий за собой кучу облапошенных, — короче говоря, герой, предъявляющий нашему глобализированному миру свою пахучую метку. И этой потребности в крутом молодце соответствуют и услужливые масс-медиа: Джеймс Бонд породил множество подобных себе типов, совсем как клонированная Долли. Как и у него — хладнокровного супермена, — добро и впредь должно побеждать зло.
Значит ли, что его противоположность или противник — отрицательный герой? Вовсе не обязательно. Как вы могли заметить по моим книгам, я вышел из мавританско-испанской школы плутовского (пикарекного) романа. Сквозь века она сохранила как традиционную модель борьбу с ветряными мельницами. Пикаро живет за счет комичности неудачи. Он мочится на столпы власти, расшатывает их, но вместе с тем знает, что ни разрушить святилище, ни опрокинуть трон он не в силах. Но стоит моему пикаро проплестись мимо, как возвышенное обнаруживает свой довольно-таки жалкий вид, а трон начинает немножко качаться. Свой юмор плут извлекает из отчаяния. В то время как в Байройте перед высокопробной публикой бесконечно тянутся “Сумерки богов”, он только подсмеивается, ибо в его театре рука об руку идут комедия и трагедия. Он издевается над уверенно шествующими победителями, заставляя их то и дело спотыкаться. И хотя это вызывает у нас смех, смех этот особого свойства: он застревает в горле; даже самый остроумный циник скроен здесь на трагический лад. К тому же, с точки зрения окрашенных в красные или черные цвета критиканов, он формалист, более того, первостатейный маньерист: он держит бинокль перевернутым. Время пребывает у него на маневренном пути. Он повсюду расставляет зеркала. Никогда не знаешь, чей он в тот или иной момент глашатай. Ради заманчивой перспективы на арене пикаро даже лилипуты справляются с великанами. Так Рабле всю свою деятельную жизнь скрывался от нечестивой полиции и святой инквизиции, потому что его исполины Гаргантюа и Пантагрюэль поставили вверх ногами выстроенную по схоластическим законам жизнь. Какой гомерический хохот вызывала эта парочка! А когда Гаргантюа всей своей широченной задницей расселся на башнях Нотр-Дам и, мочась оттуда, затопил Париж, успевший увернуться от струй люд смеялся. Или — еще раз призовем в свидетели Свифта: его приправленный специями план уменьшить голод в Ирландии можно было бы и сейчас применить на практике — скажем, на ближайшей встрече в верхах по вопросам мировой экономики подать на стол для глав государств изысканно приготовленных детей, но не ирландских, а бразильских, или же южносуданских уличных мальчишек. Эта художественная форма называется сатирой. Как известно, щекотать нерв смеха ей дозволено чем угодно, пусть даже ужасами.