Продолжение следует... (Нобелевская речь)
Шрифт:
Когда 2 мая 1973 года Генрих Бёлль читал свою Нобелевскую лекцию, в которой он говорил о противостоянии вызывающих столь разные чувства понятий, как разум и поэзия, он в последней фразе речи пожаловался на то, что из-за недостатка времени ему “пришлось опустить юмор, который тоже не является классовой привилегией и в котором не замечают ни поэзии, ни таящегося в нем сопротивления”. Нет, Генрих Бёлль знал, что отодвинутый на обочину и едва читаемый сегодня Жан Поль имеет свое место в паноптикуме немецких светил, что к литературному творчеству Томаса Манна с тогдашней как правой, так и левой точки зрения относились с ироничной подозрительностью; от себя добавлю: и сегодня еще так относятся. Бёлль имел в виду, конечно, не ходячий хохмаческий юмор, а скорее неслышный смех меж строк, хронические приступы грусти у его клоуна, комизм отчаяния коллекционера, собирающего молчание! Кстати, подобные
К началу пятидесятых годов, когда я осознанно начал писать, Генрих Бёлль был уже известным, хотя и непризнанным писателем. Вместе с Вольфгангом Кёппеном, Гюнтером Айхом и Арно Шмидтом он стоял в стороне от реставрируемого тогда культурного движения. Молодая послевоенная литература туго справлялась с немецким языком, развращенным под властью национал-социализма. К тому же путь поколению Бёлля, а также более молодых писателей, к числу которых принадлежал и я, преграждал запретительный знак в виде фразы Теодора Адорно. Цитирую: “Писать после Освенцима стихи — это варварство, оно подтачивает и понимание того, почему сегодня невозможно писать стихи…”
Значит, никакого больше “Продолжения следует…” Тем не менее мы писали. Воспринимая, разумеется — подобно Адорно в его книге “Minima Moralia. Размышления об искалеченной жизни” (1951), — Освенцим как цезуру и незаживающую трещину в истории цивилизации. Только так можно было обойти этот запретительный знак. И все же сделанное Теодором Адорно зловещее предупреждение имеет силу еще и сегодня. Его открыто игнорировали писатели моего поколения. Молчать не хотел, не мог никто. Речь ведь шла о том, чтобы вызволить немецкий язык из маршевого порядка, вырвать его из идиллий и голубой душевности. Для нас, обжегшихся детей, было важно отречься от незыблемых авторитетов, от идеологических штампов “белое” или “черное”. Сомнение и скепсис шли рука об руку; словно подарком, они наделяли нас множеством серых ценностей. Я, во всяком случае, наложил на себя эту эпитимью, чтобы лишь потом открыть богатство объявленного полностью виновным языка, его соблазнительную мягкость, его мечтательную склонность к глубокомыслию, его гибкую твердость, его диалектные переливы, его простоту и многозначность, его чудачества и расцветающую в конъюнктивах красоту. И это вновь обретенное богатство надо было пустить в ход — вопреки Адорно или же воодушевляясь вердиктом Адорно. Только так можно было продолжать писать после Освенцима — будь то стихи или проза. Только так, став памятью и не отринув прошлого, немецкоязычная послевоенная литература могла оправдать перед собой и перед позднее родившимися общепринятый литературный обычай — “Продолжение следует…” И только так удалось сохранить рану открытой и отменить желанное или предписанное забвение посредством эпического зачина “Жил-был когда-то…”
В чьих бы интересах ни требовалось подвести черту, каким бы обвинениям ни подвергался возврат к нормальности и как бы ни пытались выдать позорное прошлое за далекую историю — литература не поддавалась этому сколь понятному, столь и безрассудному соблазну. И это правильно! Ибо всякий раз, когда в Германии провозглашался Час Ноль, конец послевоенного времени, — в последний раз это было десять лет назад, когда пала Берлинская стена и единство Германии зафиксировали на бумаге, — всякий раз нас снова настигало прошлое.
В то время, в феврале 1990 года, я читал во Франкфурте-на-Майне студентам лекцию под названием “Послание в Освенцим”. Я подводил итог, давал отчет — книгу за книгой. Так я дошел до изданной в 1972 году книги “Из дневника улитки”, в которой колеи прошлого и настоящего то скрещивались, то пролегали параллельно, а то и сталкивались. Поскольку сыновья мои требовали определения моей профессии, я написал в книге: “Писатель, дети мои, — это человек, пишущий против уходящего времени”. А студентам сказал: “Такая позиция предопределяет, что автор не отрывается от земли, не замыкается вне времени, он глядит на мир как современник, более того, не бежит от переменчивых коллизий уходящего времени, а вмешивается и принимает чью-то сторону. Опасности такого вмешательства и принятия чьей-то стороны известны: писатель рискует утратить надлежащую дистанцию; его язык может поддаться искушению довольствоваться малым; стесненность сиюминутных обстоятельств может стеснить и его тренированное на свободный полет воображение, ему грозит опасность удушья”.
Проявившейся когда-то склонности к риску я сохраняю верность в течение десятилетий. Но чем была бы наша профессия без риска? Ладно, подобно литературному чиновнику, писатель мог бы обеспечить себе безбедное существование. Однако по отношению к действительности он был бы пленником своей боязни соприкосновения с нею. Из страха потерять дистанцию он сам потерялся бы в дальних далях, где мерцают мифы и славит себя величие. Нет, современность, постоянно становящаяся прошлым, догонит его и учинит допрос. Ибо каждый писатель вписан в свое время, как бы пламенно он ни заверял, что родился слишком рано или слишком поздно. Не он самовластно выбирает тему, скорее она предопределена ему. Я, во всяком случае, не мог свободно решать. Будь дело только в моем влечении, я попробовал бы себя в чисто эстетических играх и беззаботно, равно как и безобидно, предавался бы шутовству.
Но так не получалось. Возникало сопротивление. Вышвырнутые из чрева немецкой истории, кругом лежали груды обломков и падали. И стоило только зажмуриться, как эта масса материала увеличивалась в объеме. К тому же я происхожу из семьи беженцев. И сознание того, что потеря родины безвозвратна, явилось дополнительным стимулом, прибавилось ко всему тому, что движет писателем от книги к книге, — обычному честолюбию, боязни скуки, эгоцентризму. В процессе повествования я хотел не вернуть — нет! — разрушенный, потерянный город Данциг, а присягнуть ему. Я упрямо хотел доказать себе и своим читателям, что потерянное не должно бесследно кануть в забвение, благодаря литературному искусству оно должно снова обрести плоть — во всем своем величии и жалком ничтожестве, с церквами и кладбищами, шумом верфей и запахом усталого прибоя Балтийского моря, с давно заглохшим языком, этой конюшенно-теплой жвачкой, с прегрешениями, подходящими для исповеди, и безнаказанными преступлениями, от которых никакой исповедью не очиститься.
Потери подобного рода стали питательной почвой и для других одержимых навязчивой идеей писателей. Во всяком случае, несколько лет назад мы в разговоре с Сальманом Рушди согласились, что для него, как для меня мой потерянный Данциг, его потерянный Бомбей оказался разом источником и помойкой, началом начал и центром мироздания. Такая самоуверенность, такая экзальтация свойственны литературе. Они — предпосылка для повествования, способного нажимать на все педали. Филигранная искусность, тонкий психологизм или реализм, неправильно понимаемый как точная копия оригинала, непригодны для того, чтобы освоить огромную массу материала такого рода. Сколь многим ни обязаны мы по просветительской традиции разуму, абсурдный ход истории глумится над всякими разумными объяснениями.
Подобно тому как Нобелевская премия, если отвлечься от всякой ее торжественности, покоится на открытии динамита, который, как и другие порождения человеческого мозга — будь то расщепление атома или также удостоенная премии расшифровка генов, — принес миру радости и горести, так и литература несет в себе взрывчатую силу, даже если вызванные ею взрывы становятся событием не сразу, а, так сказать, под лупой времени и изменяют мир, воспринимаясь и как благодеяние, и как повод для причитаний, — и все во имя рода человеческого. Сколько времени потребовалось процессу европейского Просвещения от Монтеня до Вольтера, Дидро, Канта, Лессинга и Лихтенберга, чтобы донести коптилку разума до темнейших уголков схоластического мрака! И как часто этот лучик гас. Иллюминирование разумом замедляла цензура. Когда же свет иллюминации разливался во всю ширь, это был уже остывший, ограничивающийся технически возможным, сосредоточенный лишь на экономическом и социальном прогрессе разум, который выдавал себя за Просвещение и любыми средствами вдалбливал своим рассорившимся с самого начала детям — капитализму и социализму — псевдонаучный жаргон и указывал правильный на данный момент путь к прогрессу.
Сегодня мы видим, куда привели мир гениально неудавшиеся Просвещению дети. Мы можем судить, сколь опасно положение, в которое нас бросил вызванный словами и приведший лишь к потере времени взрыв. Разумеется, мы пытаемся средствами Просвещения — других у нас и нету — уменьшить ущерб. Мы с ужасом видим, что с тех пор как брат капитализма социализм объявлен умершим, капитализм обуяла мания величия и он стал вовсю бесноваться. Он повторяет ошибки своего объявленного умершим брата, догматизируется, выдает за единственную истину рыночную экономику, он опьянен своими прямо-таки безграничными возможностями и делает сумасшедшие ставки, занимаясь всякого рода слияниями в мировом масштабе. Неудивительно, что капитализм, как и сам в себе задохнувшийся социализм, оказывается не способным к реформированию. Его диктат называется глобализацией. И снова с высокомерием непогрешимости утверждается, что этому нет альтернативы.