Профессор бессмертия
Шрифт:
– Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в «Откровении Иоанновом» сказано, что Вавилон, город великий, опоил «яростным вином блуда» все народы? Таким «яростным вином печали» опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей – не было и помину.
– Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось; вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся
– И все-таки, – продолжал Петр Иванович, – верьте мне или не верьте, но я не сомневался ни одною вибрацией моего мозга. Мне чаще другого вспоминалось то, что сказано в Евангелии: «В доме отца моего обителей много» и «места» их не определить. Изредка, пожалуй, сознавал я в себе ощущения, которые готов назвать, если хотите, «странными»; особенно сильно ощущал я эту «странность» именно тогда, когда смотрел на гроб! Но эти «странные» ощущения всегда улетучивались, как только отворачивался я от этой действительности, от гроба, или закрывал глаза, или задумывался. Тогда! О, тогда чувствовал я себя опять в своей сфере, сознательно плывущим на всех парусах. Помню, что уже после похорон размышляя о причинах этих «странных» чувств моих, и пришел я к заключению, что причины их надобно искать ни в чем ином, как в нас самих, во всей глупой обстановке нашей жизни.
– От раннего детства, начиная в науке, в обществе не перестают толковать нам на все лады, что со смертью все кончено, что нет причинности, оправдываемой наукой, которая могла бы допустить отдельное от тела существование души, и что тут, если угодно, остается место одной только вере! Самую идею веры подрывают в вас, иногда очень остроумно и всегда с расчетом на успех, многие тысячи людей образованного общества; не оставляют ни одного окошечка для просвета, который мне так несомненно, так ясно виден; нередки недостойные служители церкви: весело гуляет по величайшим истинам насмешка, и вдруг… после десятков лет таких условий вас ставят вдруг у открытого гроба и спрашивают: Ну, что, где же твоя система? Бедное, мягкотелое, бескровное существо, вы подвергнуты сразу какому-то убийственному морозу или, если хотите, белокалильному жару, и что же остается вам делать? Я, лично, хотя и оказался настолько счастливым, что чувствовал на себе некоторый, как бы покров моей системы, не могшей возникнуть без убеждения и веры в логику быта, но все-таки будучи поставлен в необходимость проверить свою теорию на практике, при условии мгновенной, фактической потери любимейшего существа в мире – моей жены! – чувствовал себя в положении, названном мною «странным». Мало-помалу, однако, эта неопределенная «странность» ощущений, бесспорно, уступала место прежней уверенности. Я находился в бою впервые… смерть унесла человеческую жертву… что-то исчезло… совершилась какая-то громадная, вершительная перемена! Не признать ли безумие бытия? Это гораздо проще! Но что же тогда с остальным бытием мироздания? Ведь не умерло же оно со смертью жены? Какое имею я право придавать своему субъективному чувству чисто объективное значение? На каком основании дерзаю я уяснить себе все сокрытое передо мною во всей необъятности и непостижимости, какими-то несчастными тремя измерениями, семью красками и основанною на них слабенькою логикою! Злополучный я банкрот своих собственных убеждений, не умеющий в силу привычки признать даже несомненного и не имеющий для этого самой нехитрой смелости…
– И помню я, помню очень хорошо, что когда простился с женою в последний раз, то почувствовал, что вошел, так сказать, в полное равновесие температуры моих собственных убеждений, в «вечный покой» глубочайшего моего сознания и искреннейшей моей веры, которых теперь князю мира сего не сокрушить… Что за глубина и истина в
– Не могу также не вспомнить, говоря о Спасителе, последних строк знаменитого сочинения Страуса. Он, как известно, признавал Спасителя не более, как за простого смертного: оставаясь верным своему глубочайшему скептицизму, Страус, заканчивая сочинение, не мог, однако, не сказать следующего: «Я признаю Христа за такого человека, в сознании которого единение божественного и человеческого возникло в первый раз и с такою энергией, что для абсолютной полноты этого единения не хватает только неизмеримо малого и что, в этом смысле, Христос – пример единственный в истории и не имеющий себе равного». Что это за «неизмеримо малое», чего не хватало в Спасителе, для достижения какого-то немецкого «абсолюта», – Страус, в целых двух томах своего сочинения, не объяснил ни одною строкой!
– И кажется мне, Семен Андреевич, – говорил Абатулов, – когда я смотрю на могилу жены из моего окна, что она действительно только «отдалилась»! Будь я богат, я, знаете ли, непременно поставил бы над нею своеобразную часовню. Вся она была бы сложена из стекла, т е. из стеклянных кирпичей, так что внутренность ее находилась бы в постоянном, непрерывном общении со светом земли; с зарею она заливалась бы красными, огненными лучами молодого солнца, при лунном сиянии – лазоревыми тенями, в непроглядную тьму воробьиной ночи она стояла бы как и вся природа, погруженною в мрак и вспыхивала бы, во всей своей цельности, при блеске буревой молнии или летней зарницы. В этом имелось бы наглядное свидетельство того, что душа почившей жилицы ее не исчезла, а только «отдалилась». Я бы одухотворил все стены и весь свод часовни изображениями в самом стекле заветных ликов мучеников, признанных нашей церковью, в их цветных одеждах, по строгановскому подлиннику, и они, глядя со стен, являлись бы действительно светоносными, сквозящими, сотканными из лучей. Надобно только припомнить и понять, что значит «мученики»!
– Но все это, дорогой Семен Андреевич, только фантазия, сути дела вовсе не меняющая. Я, впрочем, предупредил вас, что ударюсь в метафизику, которую вольны вы принять или не принять, но что «благая» душа, в силу чисто естественнонаучных законов, должна быть единолично бессмертна, так это несомненно и это не метафизика. Я сообщил вам все, что знал на этот предмет, я указал вам на несомненность существования двери в бессмертие и желал бы поведать свои мысли возможно многим… но только отнюдь не в качестве самозванного пророка. У нас давно в ходу пророчества разных видов и достоинств, это правда, но все-таки пророчества; вспомните, чтобы начать снизу, деревенских пророков раскола, штувды и перейдите прямо к спиритам и недавно появившимся Редстоку и Пашкову! В моих доводах нет ничего сходного с ихними: я простой исследователь, делающий свои заключения… Впрочем, виноват, между мною и перечисленными пророками есть сходство: все мы, вместе взятые, не новы под луною, все пульсируем, все повторяем какие-то зады…
Прошло двое суток пребывания Подгорского в Родниковке. Ко времени прибытия парохода, направлявшегося вверх по Волге, такого же крупного американского, как тот, на котором Подгорский прибыл… Абатулов проводил гостя до ближайшей пристани.
– Прощайте! Прощайте еще раз! – закричал ему Подгорский с палубы, при первых поворотах неуклюжих колес американца.
– Нет! Никак не прощайте, а до свидания, здесь или там! – ответил ему Абатулов.
Публика, слышавшая это прощание, конечно, не поняла его.