Профессор бессмертия
Шрифт:
– Да ведь вы в праздники не верите?
– А все-таки Евангелие первая в мире книга, и повествование о лилии взято непременно с натуры. Кто из нас не ожидает какого-либо благовещения? Я, вот, в церковь, действительно, мало хожу, а благовеста церковного, без отзыва ему в сердце, слышать не могу. Я не имею поводов, к великому моему горю, признать в силу умственных заключений божественности Святого Писания – но я словно предчувствую это…
– Но ведь это противоречие?
– И даже очень большое, но что же делать, иначе не могу, пока что-то не разъяснил себе.
С самой той минуты, как заронились первые багровые лучи в комнатки усадьбы,
На этот раз больных прибыло особенно много, и Петр Иванович не мог кончить всей работы с ними до отъезда переночевавшего у него при объезде благочиния, священника, отца Игнатия. Наталья Петровна ранее полудня никогда не вставала, так что кофе гостям приготовлял сам Петр Иванович. Отношения его к священнику были взаимно-дружеские; встречались они часто, знакомы были давно и давно переговорили обо всем решительно. Абатулов приостановил прием больных и вышел в кабинет к отцу Игнатию, которому предстояло выехать в десять часов утра.
Обличие отца Игнатия представлялось чрезвычайно внушительным: высокий рост, длинная седая, совершенно белая и тщательно содержимая борода, длинные кудри густых седых волос на голове, небольшие, но очень выразительные глаза и необыкновенно спокойное выражение лица, – вот что поражало человека при встрече с ним в глухих степях; казалось, что ему более подобало бы священнодействовать в каком-нибудь столичном соборе, а не в этих местах.
Беседа между ним и хозяином за чашкою кофе шла на обычные предметы, в значительной степени «интимного» свойства. В половине десятого казачок, парнишка, взятый из деревни и прислуживавший в доме, пришел доложить, что тарантас готов. Собеседники поднялись с мест, и прощание их служило, так сказать, общим выводом долгого разговора.
– Так как бы это сделать, Петр Иванович, – говорил священник, – чтобы Наталья Петровна, ну хоть когда-нибудь, хоть для видимости, в церковь заехала? Ведь, право, людей совестно, расспросов…
– Ну, уж тут ничего не поделать с нею.
– То-то вот, от рук отбилась! Нехорошо, право, нехорошо. Молодая она и красивая женщина! Ведь и невесть что говорить могут, да и говорят…
– Знаю, знаю, – перебил Петр Иванович, – но что же мне-то делать?..
Петр Иванович только махнул рукою, и отец Игнатий замолчал, находя излишним продолжение речи, уже неоднократно и на тот же предмет веденной.
– Любишь ее больно сильно, Петр Иванович, вот что, ну и попущаешь… а тоже потому, что сам в вере не крепок. Вот ты в душу бессмертную веришь, добрые дела творишь, сердцем чист, а тоже в церковь мало ходишь, тоже только для виду наезжаешь; молитву на устах имеешь, а в сердце ее нет, потому что веры настоящей в тебе нет… Нехорошо, нехорошо, и жалко!
– Да откуда же ее, веры, взять-то, отец Игнатий, если Бог не дал?
– Бог и плодов, и хлебов земных не дал, если их не собирать, а на деревах да на стеблях оставлять; ты глядишь и не видишь, оттого и веры не имеешь. Ну и пусто, должно быть, подле тебя, Петр Иванович, и в сердце тоже холодно, пусто!!.
Хозяин ничего не ответил и ограничился довольно глубоким вздохом. Собеседники простились; отец Игнатий сел в тарантас, кони тронули, и колокольчик зазвенел. Не успел священник доехать до заворота на трактовую дорогу, как навстречу ему попался тарантас Семена Андреевича. Встречные поглядели друг на друга и разъехались в разные стороны.
Петр Иванович, заслышав приближение другого колокольчика, продолжал стоять у подъезда. Кто бы это мог быть? – думалось ему. Обыкновенно приезжие ночевали у него, и нередко сутки и более, проведенные в прохладной, уютной, оттененной высокими деревьями усадьбе, после жгучих переездов по степи, являлись живительным бальзамом, смягчавшим и услаждавшим припаленные степным блеском глаза и высохшую под острым дыханием грудь. Петр Иванович рад был всякому человеку. В этом отношении он являлся как бы тонким гастрономом: новый человек был для него новым блюдом, и он знакомился с ним, наблюдал, изучал. При условии полного душевного одиночества, несмотря на присутствие очень шумной жены, при нерушимой регулярности занятий – новый человек был для него – театром, музыкою, книгою, посещением общества, чтением газеты, любопытнейшим опытом и исследованием.
Семен Андреевич слез с тарантаса и назвал себя по фамилии, прося позволения воспользоваться гостеприимством Петра Ивановича на самый краткий срок.
– Чем дольше, тем лучше! – ответил хозяин и предложил приезжему войти в дом.
– Жена моя еще не выходила, так не взыщите, что угощать вас кофеем или чаем буду я.
– Благодарю вас, – ответил Подгорский, – но я только что пил.
– Где?
– Я ночевал за двадцать верст от вас, в Казачьем хуторе.
– Отчего же не у меня? Ну так я покажу вам вашу комнату, пожалуйте, освежитесь.
– В комнату, если позволите, пройду, а освежаться мне тоже не отчего, утро прохладно, и переезд сделан небольшой.
Хозяин провел Подгорского в небольшое помещение для гостей, только что прибранное после отца Игнатия. За ним внесли чемодан.
– У меня к вам, Петр Иванович, есть письмо от бывшего попечителя калмыков.
– А! Очень, очень приятно. Ну что он? Здоров ли? Как устроился?
– Все как следует. Благодаря ему, я, подъезжая к вам, знал, что значит этот бивак подле вашего дома.
– Да, да, все по-старому. Сегодня у меня их особенно много; время жаркое и хирургическим больным очень тяжело. Вот уже одиннадцатый час, а я еще не кончил с ними.
– Так позвольте уж и мне посмотреть.
– Сделайте ваше одолжение.
Любопытства ради Семен Андреевич присутствовал при приеме больных.
Какие страшные язвы зияли перед ним, какие виделись страдания людские, изредка сопровождаемые в ответ на резание ножа, на острую боль прижигания или прополаскивания, то стоном, то криком, – предстали перед ним! Даже в описании дантовского ада мало таких картин страждущего человечества, как те, что нашли себе место тут, на берегу Волги.