Проходящий сквозь стены. Рассказы
Шрифт:
— А мой в Силезии.
Оба школьника посмотрели друг на друга с уважением. Тут вдруг Мажорель согласился, что зенитка, конечно, могла сыграть свою роль, и, возвращаясь к пленным отцам, высокопарно заявил, что общая беда отцов особенно сближает их сыновей. Они теперь связаны на всю жизнь, заключил он. Величие момента и патетическое красноречие Мажореля так подействовали на Гюстава, что его пробрала дрожь. Компания стала спускаться по лестнице на улице Мон-Сени. Мажорель шел с Картоном впереди, по-братски положив ему руку на плечо. Некоторое время они сосредоточенно молчали, как и подобало в столь торжественную минуту их единения, затем Мажорель повернулся к школьнику, которого звали Фержё, и с чуть высокомерной доброжелательностью поинтересовался:
— Ну, дружище, а что стало с твоим отцом?
—
— Ну так он же не в плену, — отрезал Мажорель.
Его слова прозвучали как приговор. Фержё смутился и счел нужным оправдать отца.
— Ему не пришлось, — смиренно проговорил он.
Оба сына пленных отцов воздержались от обидных комментариев, но обменялись взглядами, выражавшими одновременно и некоторую снисходительность, и чувство собственного превосходства. Мажорель принялся что-то напевать, словно для того, чтобы отвлечь внимание спутников от только что открывшегося досадного факта, и Фержё был оскорблен таким поведением Мажореля больше, чем если бы тот высказал упрек.
Дойдя до перекрестка, компания остановилась, прежде чем расстаться.
— Мне сюда, — сказал Гюстав. — Я живу на улице Николе.
— Ну, прощайте, кланяйтесь вашей канарейке, а случится пожар, вызывайте повитуху, — насмешливо сказал Мажорель.
Все прыснули, и даже Фержё — с какой-то, может быть, излишней готовностью. Довольный Мажорель задержал маленькую руку Гюстава в своей и спросил тоном ласковым, отчасти даже шутливым, как будто ответ такого жалкого и ничтожного существа, как Гюстав, был ему известен заранее:
— Слушай, Тютя, а ведь ты нам не сказал, где твой-то отец.
Гюстав покраснел и ответил с ноткой сдержанной гордости:
— Мой отец тоже в плену.
Он сказал это, опустив голову. Когда он осмелился ее поднять, то увидел, что его товарищи смотрят на него другими глазами. Мажорель опять произнес какие-то громкие слова, скрепляющие новый союз. Теперь они трое были сыновьями пленников, и это связывало их на всю жизнь. Гюстав, на седьмом небе от предвкушения столь прекрасной дружбы, едва заметил, что Фержё загрустил, оставшись в одиночестве.
Идя по улице Николе и с удовольствием вспоминая ту минуту, которая сблизила его с Мажорелем, Гюстав в то же время испытывал какое-то смутное беспокойство; ощущение это стало вполне определенным, когда он переступил порог дома. Он вдруг почувствовал, что на него давит какой-то груз. По ступенькам, особенно самым последним, он поднимался медленно-медленно, ему хотелось, чтобы лестница не кончалась. Между пятым и шестым этажами он встретил жилицу, с которой еще не был знаком — высокую седую женщину, — и у него возникло неприятное впечатление, будто она как-то странно на него посмотрела — недоверчиво и осуждающе. Гюстав поздоровался, сняв картуз, и, хотя она очень ясно ответила: «Добрый день, мой мальчик», в жестком ее голосе ему послышался упрек. Наконец, когда он добрался до седьмого, дверь в глубине лестничной клетки приоткрылась — это была квартира Юртелей, единственных соседей, которых он знал, — и девчачий голос с усмешкой сказал: «Это Гюстав». Прежде чем дверь закрылась, он услышал, как тот же голос повторил его имя, потом его стали повторять другие, более отдаленные голоса, пока на всех этажах, из всех стен не зазвучало на все лады: «Это Гюстав. Это Гюстав».
Он толкнул дверь в кухню и чуть не вскрикнул. Отец сидел возле колыбели сестры и чинил ручку кофейника с помощью куска проволоки. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. С тех пор как его перевели на неполную рабочую неделю, он днем часто сидел дома, а мать тем временем выстаивала очередь в бакалейную лавку.
— Что это ты на меня так смотришь? Как будто не узнаешь. Ты не заболел?
Гюстав с какой-то боязливой поспешностью подошел его поцеловать. Отец озабоченно оглядел сына, крепко сжал его плечи и, коротко вздохнув, мягко отстранил от себя. Гюстав знал, что означали этот взгляд и этот вздох. Они напоминали о тяжелых временах и нужде, которую испытывала их семья, о нехватке продуктов, дороговизне и отсутствии работы; скудного заработка не хватало, и приходилось продавать мясные карточки, чтобы купить самое необходимое. В девять лет Гюстав узнал, что такое бедность, а еще он узнал, сколько воли и усилий нужно, чтобы удержаться на узкой ступеньке, именуемой нуждой, и не спуститься еще ниже, не впасть в нищету. Дома он видел родителей, поглощенных этой ежеминутной борьбой, когда надо было беспрерывно считать, урезать, экономить еду, свет, тепло, беречь одежду и главное — смирять собственную злость, если случалась неудача. Сам он научился терпеть голод, не жалуясь, и делать вид, что совсем не думает о еде. В этом общем сопротивлении нужде солидарность членов семьи была столь крепкой, что даже крики малышки в колыбельке казались неуместными, хотя ее извиняло то, что она слишком часто оставалась голодной.
Гюстав взял со стола кусочек хлеба, оставленный ему матерью на полдник. Кусочек был таким тонким, что его можно было сложить вчетверо и отправить в рот целиком. Гюстав же вонзил в него зубы, точно это был настоящий бутерброд, и стал жевать медленно, не столько для того, чтобы обмануть голод, сколько для порядка, чтобы сохранить привычку. Все то время, пока он ел, украдкой поглядывая на отца, слова, сказанные им в минуту расставания с Мажорелем, звучали у него в ушах. Никогда еще он не чувствовал себя таким подлым предателем, даже когда однажды в четверг его оставили посидеть с сестренкой, а он отлил из ее бутылочки капельку молока и макнул туда свой хлеб. Эта мелкая кража, о которой он все еще вспоминал со стыдом, казалась ему теперь и вовсе ничтожной. Это была всего лишь минутная слабость, почти физическая, не нарушающая его верности общему делу. Совсем не то его недавняя ложь: хоть она и не будет иметь никаких материальных последствий, совесть подсказывала ему, что он совершил отступничество, преступление; понимание этого забрезжило в его голове, когда он переступил порог дома, и окончательно пришло к нему в присутствии отца. С суеверным ужасом вспоминал он свои слова, которые грозили превратиться в страшное заклятье. Признание, вот что могло отвратить опасность и избавить его от угрызений совести, но одна только мысль о нечеловеческом усилии, которого требовало такое признание, лишала его воли.
— Мне надо уйти, — вдруг сказал отец. — Через час, если мама не вернется, покорми сестру из бутылочки. Только смотри, чтоб было не горячо.
Когда отец вышел, Гюстав, коривший себя за страшный проступок, вздохнул с облегчением. Чувство вины не стало меньше, однако на время отступило. Он с удовольствием вспомнил о том, что его и Мажореля связывают вечные узы дружбы, и пожалел, что завтра четверг, в школу идти не надо и весь день он проведет без своего нового друга. Даже возвращение матери хоть и оживило его угрызения совести, но не так сильно, как он боялся, и вечер до самого ужина протекал тихо и мирно.
Тревога снова завладела им, когда вернулся отец и принес дурные известия. Ужинали на кухне. Отец с уставшим видом сел за стол и коротко сообщил:
— Я встречался с Брюшаром. Ничего не вышло.
Он говорил спокойным, даже безразличным тоном с едва уловимыми нотками иронии, словно все его усилия найти работу были заведомо напрасны и предпринимались только для того, чтобы задобрить злой рок. Мать застыла на месте, нахмурив лоб и вперив взгляд в крышку от супницы, которую она минуту назад поставила на стол. Гюстав не впервые переживал этот драматический момент и никогда не мог относиться к нему безучастно. В этот раз он почувствовал себя виновным в крахе. Он расплакался, и признание, на которое он никак не мог решиться, вдруг вырвалось само собой:
— Я ска-зал Маж-жо-р-релю, что па-па в пле-н-ну.
Губы его кривились, слова прерывались рыданиями. Все же ему удалось произнести более разборчиво:
— Только что, после уроков, я сказал ребятам, что ты находишься в плену.
— Что за странная мысль, — проговорил отец. — А зачем ты это сказал?
Гюстав сквозь слезы посмотрел на родителей: как ни удивительно, но их лица не выражали ни ужаса, ни отчаяния, а одно только любопытство. Немного успокоившись, он смог ответить на вопрос отца. По мере того как он рассказывал, что побудило его солгать Мажорелю, лица родителей все больше светлели, а он испытывал неловкость. Рассказанная вслух, вся эта история теряла зловещий смысл, теперь Гюстав и сам видел, что в ней нет ничего трагического.