Прохожий
Шрифт:
Изредка, по крайней на то нужде, подходит человек с топором или ножом к можжевельнику, если долго живет и долго еще жить загадывает. На пиру жизни, когда заколет кабана и свеженина у него заведется, нет лучшего, чем можжевельник, дерева для копчения. Лучший дым - свой дым, что тебе же глаза ест. И никакой рыбе, тому же язю на полпуда или голавлю, не даст он загнить ни с головы, ни с хвоста, потому что чистое, чистое это дерево, без ущерба и порчи.
Я полюбил можжевельник еще в пастушках, когда встречал его в тени и одиночестве меж гордых и гонких сосен, белых заласканных берез. Нечто единое, братское было в нашей доле. И я неотрывно глядел в его затуманенные на исходе лета глаза - ягоды. Нечто таинственное и сокрытое для меня было в
Я говорил с гадами болотными, ужом, гадюкой и даже медянкой, когда случайно сходились наши стежки. И все же не совсем уж случайно, потому что, как и все в детстве, норовил ходить по острию ножа. Укус же медянки считался в нашем крае смертельным. Не знал тогда, что это самое безобидное существо из всех, что есть на земле. Боялся ее и тянулся к ней.
Не знаю почему, но медянки избрали для себя старые и густо политые кровью времен недалекой еще войны солдатские окопы. Может, они и рождались, отливались из той крови, как отливается из церковного воска свеча по покойнику. И полесский, не заросший еще травой забытья белый песок бруствера окопчика был им чем-то вроде алтаря. Они всходили на том песке, на крови красноармейцев и немцев и часами недвижной свечой, не испещренным грамотой пергаментом, посланием с того света, угревались под чуть тронутым уже вечером солнцем.
Обмирая, не помня себя, я подкрадывался к ним. Ужас и страх подгоняли меня. И желание изведать этот страх до донышка, пройти через него и вернуться. Чтобы избыть его да еще от щекотливо-щемящего любопытства заводил с ними разговор, спрашивал:
– Кто вы, откуда и зачем? Есть ли у вас право жить только на смерть людям?
Конечно, ответа не было. Но вы понимаете, я говорил не с медянками, а с самим первосоздателем, творцом всего сущего. И, отравленный страхом и собственной дерзостью, слышал, как шепчет мне в ответ, осыпаясь от моего перехваченного дыхания, седой полесский песок. Говорят не медянки, а медноствольные полесские хвои, по верхушкам которых бродит пугливый, как и я, осторожный ветер.
И я слышал - тот ветер и песок доносили до меня голоса медянок. Слышал слова. Слова, которые уже забыл, не познав, не поняв их смысла. Забыл, как только явил себя миру, зашелся первым криком от земного жара, от нестерпимого для моих глаз света, ничем и никем не огражденный от ужасов и боли земной жизни, и тем не менее избирая для себя эту жизнь. То была моя молитва. Моление накануне жизни. И моление медянок даровать им жизнь. Они знали уже обо мне все. Знали, что я жесток и безжалостен, и то, что я есть, подаю им свой голос.
Я иду, я уничтожаю все, на что или на кого падет мой взгляд, куда ступит моя нога. Не они, не медянки, а я их смерть. Я не прощаю им то, что они не похожи на меня. А больше из человеколюбия, требующего от меня справедливости, одной только справедливости. Какая же это наглость - лишить человека жизни. Смерть вам, смерть, безобидные, непонятные мне, непохожие на меня медянки. И я убивал их всюду, где только находил. Хотя позже, когда они навсегда успокаивались, опадали на песок плевком мертвой протоплазмы, жалел. Как это по-человечески - править тризну только по мертвому.
И с ними, мертвыми уже, я тоже говорил, может, больше, чем с живыми. В каждой смерти сокрыта великая тайна. Убийство вылущивало из меня человека и одновременно посылало к человеку, заставляло думать. Может, я предвидел или кто-то подсказывал и мой исход. И я наговаривал медянкам, что это не я убил их, нет, сами, мол, проказничали и допроказничались. Вон белка по дереву скачет, свернет себе голову, но и тут не я виноват буду, я же на то дерево ее не подсаживал, я
И слезы великого обмана и стыда за собственное двуличие и, главное, непоправимость уже происшедшего примерзали к моим щекам. В ту минуту я сам был немного медянкой. А может, и не немного, а полностью, слепой, безобидный, беспомощный перед самим собой и перед всем миром, который обходился со мной так же, как я с теми же медянками.
Я был уже всюду, и меня не было еще нигде.
Тихий послушный ветерок припадал к мои нечесаным, непослушным вихрам, кто-то вроде утешал, поглаживал по голове и в то же время подстрекал меня, трепал мои волосы, как лист осины, что росла неподалеку. Осиновый лист, который ветер, кажется, намеревался сорвать и унести на край света, а заодно уже и меня. Ветер заставлял изведать что-то еще неизвестное, не испытанное мной. И я сам превращался то в вольный ветер или в тот же осиновый лист, дрожащий от его дыхания, в слепую песчинку, что сливалась с сугробом песка подо мной, и я сам сливался с тем песком. Сыпучим песком вечности.
Я был всюду, и меня не было нигде.
Множество меня, десять моих бывших, если верить, реальных жизней и неисчислимое количество придуманных, какие я познал по неведомой, неизвестно кем подаренной милости быть, состояться, слушать, видеть, прихлынули и охватили меня, когда осенним вечером я заглянул на крыльце своей хаты в кошачий глаз.
Кто-то из невидимой дали протягивал мне руку, трогал, испытывал, проделывал со мной то же, что некогда в детстве проделывал я с другими. Испытывал меня и кота, затаенно следил за нами. Только он был куда разумнее и не суетливый, не жестокий, а терпеливый и рассудительный. Не исключено, что это было земное дитя. Ведь только у него такой задумчивый и чистый глаз, знаю по себе, потому что видел и вижу себя разным.
И на мне, и на котике - на нас обоих лежало чье-то око. Оно было добрым и не угнетало нас, было примиряющим и лечащим. Кто-то далеко-далеко, на краешке земли, куда ушло солнце, а может, и на крае вселенной увидел и вспомнил нас, положил на нас и на нашу округу свое мудрое утешающее око. Может, кто-то неохватно, всемирно большой прилег на Млечный Путь, лаская и поглаживая Землю, а заодно и два живых существа, которые ненароком попали в поле его зрения. Как парень девушке в ночном свидании признавался в любви земле, потому что вокруг была абсолютная темень. В небе рыжеватыми сияющими веснушками высыпали звезды. А наш недалекий, выспеленный осенью кустарник, чернолесье при реке, неожиданно, среди ночи, считай, взорвался смущенной розовостью, как та же девушка в предвидении близкого замужества. Пылали и сияли на шее обычно грязноватых зарослей ожерелья калины. На сутуловатых плечах ольхи зажглись кружева дикого хмеля. Широкие клубенчатые шары переспелой уже лозы, казалось, излучали желание и призыв приблизиться к ним, забыться в их испепеляющем огне. В том огне, будто небесная растаявшая слезинка на прихорошенном лице земли, среди вековых торфяников, болот и трясины перебранивалась с камышами и осокой наша маленькая и тихая речушка Птичь.
И капля за каплей, будто от прикосновения комариного крыла, что-то плавилось, таяло в душе, опадало с плеч. Обморочно и радостно сокрушенное нерушимым покоем млело все вокруг, млело от тяжести забытой тиши и одиночества сердце. И так легко, так легко дышалось, будто я не прожил уже свою жизнь, а только начал понимать и познавать, что это такое, жизнь. Никогда никого не видел, кроме самого себя, никому не наступал на пятки и никто не подрезал их мне, никто не дышал в затылок.
– Кто ты такой? Откуда пришел? Куда идешь?
– спросил я, с недоумением уставившись на своего ночного гостя, понимая всю нелепость этих вопросов. Потому что одни только дети, и в определенном возрасте, имеют на них право.