Пролетая над гнездом кукушки
Шрифт:
…Мне десять лет, я сижу перед хижиной и посыпаю солью лосось, чтобы потом его завялить, вдруг вижу, как с шоссе сворачивает автомобиль и движется ко мне через поле шалфея, а за ним поднимается шлейф красной пыли, тяжелый и длинный, словно несколько товарных вагонов.
Смотрю, как автомобиль поднялся на холм и затормозил неподалеку от нашего двора, пыль все еще стоит в воздухе, разлетается во всех направлениях и в конце концов оседает на шалфей и полынь и делает их похожими на красные, дымящиеся обломки, словно после аварии. Автомобиль тоже весь в пыли. Я знаю, это не туристы с фотоаппаратами, потому что они никогда не подъезжают так близко к деревне. Если они хотят купить рыбу, они покупают ее там, на шоссе; к деревне не приближаются, думают, что мы все еще снимаем скальпы, а людей сжигаем у столба. Они
Двери автомобиля открываются все сразу, и оттуда выходят трое: двое спереди, один сзади. Они карабкаются по склону в направлении нашей деревни. Первые двое — мужчины в синих пиджаках, а тот, что за ними, — седая женщина, одетая во что-то тяжелое и плотное, как боевые латы. Вылезают из шалфея на расчищенный двор, потные и запыхавшиеся.
Первый из мужчин останавливается и оглядывает деревню. Он низенький, круглый и на голове у него белая стетсоновская шляпа. Качает головой, глядя на шаткие нагромождения сушилок для рыбы, подержанные автомобили, курятники, мотоциклы и на собак.
— Вы за всю свою жизнь видели что-либо подобное? Видите теперь? Небесами клянусь, вы видите? — Он стягивает шляпу и вытирает красный резиновый мячик своей лысины носовым платком. — Можете ли вы себе представить, чтобы люди хотели жить вот так? Скажи мне, Джон, можешь ли ты себе представить? — Он говорит громко, считая, что за грохотом водопада его не слышно.
Джон стоит рядом с ним, у него густые серые усы, в которые он прячет нос, чтобы не чуять запаха моего лосося. Лицо и шея блестят от пота, видно, что и спина под синим пиджаком тоже вся мокрая. Он делает пометки в своем блокноте, все поворачивается, глядя на нашу хижину, на наш маленький сад, на мамины красные, зеленые и желтые платья, сохнущие на веревке. Он все поворачивается, пока не делает полный круг, смотрит на меня так, будто видит в первый раз, а я сижу всего в двух футах от него. Он наклоняется надо мной и прищуривается, и снова зарывается носом в усы, словно воняю я, а не моя рыба.
— Как вы думаете, где его родители? — спрашивает Джон. — Там, в доме? Или на водопаде? Мы можем сразу же обсудить все это с ним, когда он выйдет.
— Я не полезу в эту нору, — говорит толстый парень.
— Эта нора Брикенридж, — произносит Джон сквозь усы, — место, где живет вождь, человек, к которому мы приехали, чтобы вести с ним дела, благородный предводитель этих людей.
— Вести с ним дела? Нет, эта работа не по мне. Мне платят за оценку, а не за братание.
Это вызывает у Джона смех.
— Да, это правда. Но кто-то должен проинформировать их о планах правительства.
— Если они еще не знают, то скоро узнают.
— Нет ничего проще — войди и поговори с ним.
— Внутри этого убожества? Ну что ж, готов с тобой поспорить на что угодно — это место кишит ядовитыми пауками. Говорят, глинобитные лачуги всегда предшествуют нормальной цивилизации — уже в стенах, но еще среди «черных вдов». И жара, Господь милосердный, я хочу, чтобы вы меня поняли. Держу пари, что там — настоящая духовка. И посмотрите, как пережарен наш маленький Гайавата. Сожжен вчистую, вот так.
Он смеется и прикладывает платок к голове, женщина смотрит на него, и он перестает смеяться. Откашливается, сплевывает в пыль, а потом проходит вперед и садится на качели, которые папа подвесил для меня на можжевельнике, и сидит там, покачиваясь туда-сюда, и обмахивается стетсоновской шляпой.
Его слова привели меня в ярость — я злюсь сильнее, чем когда-либо. Они с Джоном продолжают обсуждать наш дом и деревню, и наше имущество, и сколько оно может стоить, и я вдруг понимаю, что они обсуждают все это прямо при мне, думая, что я не говорю по-английски. Возможно, они откуда-нибудь с Востока, где люди ничего не знают об индейцах, кроме как из фильмов. Им, наверное, будет стыдно, когда они узнают, что я понял их разговор.
Я
— Я точно знаю, что в нем прохладнее, чем школе, в которую я хожу, и даже прохладнее, чем в кинотеатре в Дэлз, на котором красуется реклама, вроде как из ледяных букв — «Вечная прохлада»!
Уже готов сказать им, что, если они войдут в дом, я сбегаю и приведу папу, когда замечаю, что они, похоже, вообще меня не слышат. Они на меня даже не смотрят. Толстяк все качается туда-сюда, глядя на гребень застывшей лавы, где наши мужчины стоят под водопадом, — с этого расстояния можно различить просто фигурки в клетчатых рубашках, растворяющиеся в тумане. То и дело кто-нибудь выбрасывает вперед руку и делает шаг, словно фехтовальщик, а потом передает пятнадцатифутовое раздвоенное копье тому, кто стоит на лесах над ним, чтобы с него сняли бьющегося лосося. Толстяк смотрит, как мужчины стоят на своих местах вдоль пятифутового покрывала воды, и моргает, и похрюкивает всякий раз, как один из них делает выпад за лососем.
Двое других, Джон и женщина, просто стоят рядом. Ни один из них и виду не подал, что услышал меня; они даже смотрят мимо, как будто меня вообще здесь нет.
Все останавливается и замирает так на минуту.
У меня появляется странное чувство, что солнце стало ярче и обрушило на этих троих свою мощь. Все вокруг выглядит как обычно — куры возятся в траве на крышах глинобитных домов, кузнечики прыгают с куста на куст, мухи собираются в черные облачка вокруг сушилок для рыбы, и их прогоняют дети, размахивая вениками из шалфея, — все как в любой другой летний день. Кроме солнца, освещающего трех чужаков; оно неожиданно стало ярче, и я вижу… швы, которые соединяют их вместе. И еще я вижу, как аппараты у них внутри принимают мои слова и пытаются приспособить их то тут, то там, а когда видят, что нигде нет подходящего места, отбрасывают их в сторону, будто они никогда не были произнесены.
Все трое стоят как каменные, пока все это творится у меня на глазах. Даже качели остановились, пригвожденные солнцем к земле, с толстяком, застывшим на них, словно резиновая кукла. А потом папина гвинейская наседка выходит из можжевеловых ветвей и видит, что у нас во дворе незнакомцы, и принимается лаять на них, словно собака, и приступ проходит.
Толстяк вскрикивает, спрыгивает с качелей и боком-боком движется по двору, вздымая пыль, прикрываясь от палящего солнца шляпой так, чтобы видеть, что там в ветвях можжевелового дерева послужило причиной такого безобразия. Увидев, что там ничего нет, кроме пестрой курицы, он плюет на землю и снова натягивает шляпу.
— Лично я полагаю, — говорит он, — что бы мы им за все это ни предложили… в столице останутся довольны.
— Возможно. И все же мы должны поговорить с вождем…
Пожилая женщина прерывает их беседу, тяжело шагнув вперед.
— Нет. — Это первое слово, которое она произносит. — Нет, — повторяет она снова, и ее тон напоминает мне о Большой Сестре. Она поднимает брови и оглядывается. Ее глаза дергаются, словно цифры в кассовом аппарате, она смотрит на мамины платья, аккуратно развешанные на веревке, и кивает. — Нет. Мы не будем говорить с вождем сегодня. Пока нет. Я думаю… что согласна с Брикенриджем в одном. Но только по другой причине. Вы помните запись, из которой видно, что жена вождя не индианка, а белая? Белая. Женщина из города. Ее фамилия Бромден. Он взял ее фамилию, не свою. О да, я полагаю, что, если мы сейчас уедем, вернемся в город и расскажем его жителям о планах правительства, чтобы они поняли, какие преимущества даст им гидроэлектростанция и озеро вместо кучки лачуг у водопада, а только потомнапечатаем наше предложение и пошлем его жене вождя, как бы по ошибке… это намного упростит нашу задачу. — Она взглядом показывает на древние, зигзагообразные леса, которые вздымаются и нависают над водопадом уже сотни лет. — Если мы сейчас встретимся с мужем и сделаем ему неожиданное предложение, он, вероятно, начнет упорствовать и сопротивляться, как какой-то навахо из-за так называемой любви к родным краям.