Пролитая вода
Шрифт:
Смешной была сама выстроенность поездки: человек по внутреннему порыву едет в город, где провел несколько лет, идет на встречу с другом и вспоминает, вспоминает. Вот та самая незаметная и повседневная пошлость жизни, которую можно заметить иногда, встрепенувшись от внутренней иронии. Любое воспоминание – вымысел, и пошлость – его основа или хотя бы сопровождение.
Тенишев вошел в подъезд. Все было знакомо: исцарапанные стены, старый лифт. Сверху кто-то спускался по лестнице. Тенишев поспешил войти в кабину лифта. Нажал на кнопку и поехал вверх.
Дверь долго не открывали. Он позвонил еще раз – тремя короткими звонками,
Дверь открыла мать Дани.
Тенишев удивился обычности встречи – будто они виделись вчера – и после приглашения вошел. Дверь закрылась, они стояли в прихожей.
– Я ненадолго. – Тенишев улыбался. – А Даня дома?
– Дани нет. Он уехал.
– Надолго? – Тенишев все не мог погасить своей улыбки, словно извинялся ею.
– Наверное, навсегда. Мы ждем от него первого письма.
Тенишев медленно догадывался. Он нахмурился, не зная, что говорить, и некоторое время представлял письмо, Даню, идущего по чужому, из какого-то фильма, городу. При этом Даня подбрасывал рукой карандаш – его самая назойливая привычка.
– Давно?
– Уже месяц.
Тенишев хотел еще что-то спросить, но почувствовал, как слова уплывают обратно, в сразу уходящее время. Молчание ненадолго показалось естественным. «Как на похоронах», – чуть было не проявились в мыслях слова, но Тенишев сразу смял их, зная, как не любит Даня даже предположительно говорить о болезни, смерти, если речь идет о живом человеке. Он вспомнил, как они писали объяснительные в деканат о пропусках занятий. Тенишев тогда написал, что болел. Даня взглянул на его листок, быстро схватил его и смял. «Об этом нельзя писать неправду», – сказал он, и Тенишев, сразу согласившись, понял это для себя навсегда.
– Проходи, попьешь чаю, ты же с дороги.
– Спасибо, я лучше пройдусь по городу. Если можно, я потом еще зайду.
– Конечно, только ты позвони, я приготовлю что-нибудь покушать.
Молча покивав на прощанье, словно показывая этим, что прощается не насовсем, Тенишев вышел.
Он шел по двору и улыбался, стараясь вспомнить фразу о том, что «я знал, что он знает, что я знаю…» – потому что удивлялся, что не удивляется тому, о чем узнал минуту назад. Тенишев вспомнил, как стоял перед дверью, собираясь позвонить, и подумал, что тогда и появилось это чувство спокойного понимания событий, новостей, всего, чему в обычной жизни люди удивляются; все-таки игра в слова, в свои чувства уже захватила Тенишева. Вместе с Даней они придумывали похожие игры. По дороге с занятий, например, договаривались с одного взгляда на какого-нибудь человека отгадывать, что первое бросилось в глаза, и старались угадать первое впечатление друг друга. Тенишеву было труднее представить себя на месте Дани, посмотреть его глазами. Но он все-таки угадывал: их чувства просто совпадали, Тенишев говорил о себе, а получалось, что угадывал.
Были они совершенно разными, Тенишев всегда немного удивлялся, как могли они подружиться. Впервые он заметил Даню на картошке, на первом курсе.
Тенишев чувствовал, что по-другому, чем все остальные, слушает эти разговоры. Потом как-то и Даня признался, что заметил в нем это.
– Я подумал тогда, что в тебе есть какая-то усталость. Не помню точно, но, наверное, я назвал это: не торопишься жить, – объяснял он.
– Усталость у меня впереди, – усмехался Тенишев.
Даня, говоря искренне, немного преодолевал себя. Это напоминало его нежелание, запрет говорить о болезни.
Несколько раз на работе в поле Тенишев почему-то оказался рядом с ним. Потихоньку, изо дня в день – а работали за комбайном по двое – у них так и сложилась «бригада». Приходя утром на поле, Тенишев выбирал борозду и уже знал, что рядом будет работать Даня. Тенишев, понимая свой деревенский опыт, брал на себя больше работы и больше молчал. Даня же все расспрашивал – о комбайнах, о картошке, о коровах. Тенишев не мог поверить, что это может быть интересно, и, раздражаясь иногда от болтовни, выдумывал что-нибудь необычное.
Однажды, устав к вечеру, он сказал, что у них в деревне каждый мужик на ферме имеет небольшую скамеечку.
– Чтобы доить? – спросил Даня.
– Зачем доить, доят женщины, а мужики – чтобы коров… Подставят сзади скамеечку – у нас все малорослые – и поехали. От одного даже теленочек родился, и морда похожая была.
Даня широко открыл глаза и застыл.
– Как?
– Так. И не такое бывает.
Потом рассказал, как мужики спорят на водку: кто выпьет из горлышка бутылку подсолнечного масла.
– Ну и что, выпивают?
– Масло выпивают, а водку не успевают.
– Почему?
– Мгновенный понос.
Подождав минуту, Тенишев продолжал:
– Или спорят, кто сможет в пивную пустую бочку, в маленькую дырочку, заправить мошонку.
– И что? – то ли верил, то ли притворялся Даня.
– Ну и сидит такой, новичок, на бочке, вытащить не может, а вокруг вся деревня от хохота ложится. Пока бочку топором не разрубят.
– Ну и деревня у вас, – говорил с удивлением Даня.
– Да они все такие, просто со стороны всего не видно.
– Глеб Успенский против тебя мальчик, – хмыкал Даня.
– А кто это? – притворялся Тенишев.
Речки у деревни не было. Вечерами, после работы, Тенишев шел иногда за огороды и смотрел, как заходит солнце. Он уже понял, что переживает несовпадение общего чувства этой деревни с той, в которой он вырос, и в этом проявлялась тревога новой непривычной жизни, такой чужой, что Тенишев мог занимать в ней лишь небольшое и определенное место. Предчувствуя все свои будущие переезды, новые впечатления, он с грустью понимал, что всегда будет ощущать границу между внешней и внутренней жизнью. Тенишев смотрел на солнце, касающееся горизонта, и все не мог отвлечься от детской мысли, что это заходящее солнце – то же самое, которое он видел и в детстве.