Прощальный ужин
Шрифт:
Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита
Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.
Сколько месяцев, а то и лет я страдал бессонницей из-за Эллиты? Происходило ли это оттого, что по-настоящему я никогда не надеялся, что она меня полюбит, что с первого же дня чувствовал себя обездоленным ею и даже по прошествии тридцати лет по-прежнему вспоминаю об этом не иначе, как с чувством неудовлетворенности и сожаления? Я стал тогда ее ближайшим другом, и она, скорее всего, дорожила этой дружбой, если вообще была способна чем-то дорожить. Мы проводили с ней целые дни в разговорах, или, точнее, говорил я, а она, как мне кажется, меня слушала. Она была рада меня видеть, а я испытывал потребность встречаться с ней каждый день, хотя бы на несколько минут, даже отдавая себе отчет в том, что все остальное время она не замечает моего отсутствия.
Она говорила о себе лишь затем, чтобы сообщить, что днем ходила по магазинам или что ей, кажется, удалось написать контрольную по английскому. Она нервничала, когда, мучимый любовью и чувством собственного бессилия, я начинал задавать ей вопросы, которые казались ей слишком интимными. Она сердилась на несколько минут, а потом забывала об этом, поскольку была неспособна обижаться. Она жила в крепости безразличия, с каждым днем становясь все более покорной узницей, но мне хотелось надеяться, что в конце концов я освобожу ее. Вся сила моей любви заключалась в том, что с самой первой нашей встречи я видел Эллиту постоянно убегающей: в течение долгого времени я считал ее болезненно одинокой от сознания собственной красоты и меня не раздражала ее недоступность. Я знал или во всяком случае подозревал, что она переставала думать обо мне через секунду после того, как я, сказав «до завтра», уходил: на те несколько часов, что отделяли меня от завтрашнего дня, когда я должен был словно случайно возникнуть перед ней, когда мой образ и мое имя снова получали право существовать в плавном и отстраненном течении ее мыслей, ее жизнь становилась для меня засекреченной, превращалась в тайну, куда мне не было никакого доступа, и одновременно в неиссякаемый источник отчаяния, в котором моя страсть постоянно возрождалась.
Я сказал, что каждая встреча с Эллитой, вплоть до самой последней, была для меня чем-то вроде явления, явления моей святыни: однако с еще большим основанием я мог бы сказать, что Эллита была преимущественно исчезновением, была существом, теряющимся из виду. До самого последнего дня она оставалась неуловимой, и мне ни разу не удавалось хотя бы на мгновение остановить ее, прервать ее бег, во время которого она лишь возбуждала остававшуюся во мне неутоленной жажду, полностью ускользая от меня: не исключено, что сама ее красота, казавшаяся мне превосходящей любую другую человеческую красоту, возникала у нее от этого самого движения, от этого вечного ускользания, делавшего тщетным мои попытки закрепить ее образ в сознании. Я сказал, что она ослепляла меня, и для того, чтобы просто узнать цвет ее глаз, мне понадобилось немало времени. Но все мои объяснения выглядят абстрактными, бесконечно бедными и не дают представления о том, что я видел лишь мельком, о том ускользании, из которого, быть может, и состояла вся красота Эллиты, подобная тем эфемерным бриллиантам, что замечаешь в росе.
Я сразу же решил для себя, что Эллита в своем надменном одиночестве испытывает муки, что она заключена в тюрьму безмятежности. Мне хотелось в это верить, поскольку в таком случае ее неспособность
Ну а что касается меня, то настаивать, будто я был так несчастен, как я это позволяю себе говорить, было бы все же не совсем справедливо. Отвергнутому любовнику отчаяние к лицу, но это чувство порой бывает условным: я, конечно, мучился, но отчаянию не предавался. Скорее всего, я никогда по-настоящему не верил, что Эллита когда-нибудь меня полюбит, но это не мешало мне мечтать о ее любви и жить с этой грезой. Тот, кто любит, может порой странным образом надеяться без надежды и вечно верить в то, во что больше не верит. Нежные слова и поцелуи, которыми одаривала меня Эллита, были всего лишь отраженным мерцанием моей любви и моего желания. Безразличие Эллиты усугубляло мою страсть, как бы черпавшую силу в собственном поражении, питавшуюся смехотворными милостями, которые внучка барона Линка оказывала мне после упорного сопротивления и вокруг которых я заставлял вращаться мир, словно они были его осью.
Из-за Эллиты я не спал ночами, но ведь мне не хватало дней для грез и я был не так уж несчастен, коль скоро та, которая запрещала мне почти все, грезить как раз не запрещала. Я спрашиваю себя, не было ли ее безразличие ко мне настолько абсолютным, что она никогда не испытывала потребности мешать моим грезам, осуждать эти наивные и чарующие фантазии, в которых, чтобы ни происходило, я всегда отводил ей первую роль. От этого она выглядела в моих глазах, возможно, тысячекратно более реальной, чем в случае, если бы она была более великодушной, более богатой на чувства или просто более влюбленной. Я забыл все, вплоть до имен и лиц тех женщин, которые за одну ночь давали мне несравненно больше, нежели Эллита, но больше всего меня впечатлили именно ее холодные поцелуи. И те несколько признаний, что я вырвал у нее, признаний, надо сказать, сдержанных и вызванных смутно-мимолетным милосердием, доставили мне в жизни больше всего счастья. Точно так же я никогда не забуду и разочарований, страхов, приступов гнева, которые она возбудила во мне: до самого последнего моего вздоха я сохраню память о них, столь драгоценную, что, как мне иногда кажется, я упиваюсь ею с самого первого дня.
Тем летом мне захотелось полистать альбом с фотографиями. Снимала моя мать. Каждое лето она делала десятки фотографий, и я был ее излюбленной моделью. Она постоянно носила с собой допотопный фотоаппарат с гармоникообразными мехами, способный производить крошечные негативы. Механизма регулирования выдержки в нем не было: нужно было только много света, и маман всегда ставила меня лицом к солнцу, отчего первые двадцать лет моей жизни оказались запечатленными в виде вечной гримасы. (Я предполагаю также, что этому способствовало и плохое настроение, вызванное ослепляющими сеансами позирования, которые маман, стремясь к совершенству, иногда слишком затягивала.) Излишне говорить, что на этих снимках я вовсе не кажусь себе привлекательным, и мне лучше даже не пытаться вспоминать, что же такого могла найти во мне моя любимая. (У меня нет ни одного портрета Эллиты, чтобы поставить его рядом с гримасничающим молодым человеком. Сама она своих фотографий не дарила, а мне не приходило в голову попросить у нее хотя бы одну. Я был счастлив смотреть на нее и, может быть, еще больше счастлив просто мысленно представлять ее себе.)
Мне кажется, что на снимках того года физиономия у меня еще более неприятная, чем на всех остальных. Маман стала с первого же дня упрекать меня, что я «брожу как неприкаянный», не понимая, что скучал я немногим больше, чем обычно, но что теперь мне просто не хотелось ломать довольно скучную в конечном счете комедию и делать вид, будто мне так уж приятно развлекаться с ребятами и девчонками из нашей маленькой компании. Мой мрачный вид и сердитую мину, в которые я облачался, словно в какой-нибудь черный плащ, дабы продемонстрировать отчаяние юного поклонника поэзии Нерваля, сначала приняли за «анемию». Мне едва удалось избежать визита местного доктора, одного из тех, кого с полным основанием называют «семейными», поскольку они без колебаний соглашаются с матерями, что «молодой организм» мало ест, мало спит, недостаточно времени проводит на воздухе и что десять часов сна в сутки и активные занятия плаванием все исправят. Однако «молодой организм», о котором шла речь, с таким постоянством обнаруживал свое дурное настроение, что маман в конце концов вняла доводам о возможности «нервного переутомления» и у нее вновь появилась уверенность, что причиной всех наших хлопот является забытая было ею юная девица Линк.