Прощальный ужин
Шрифт:
Таков был этот человек, которого мои мещане-родители называли «темной личностью», «иностранцем с сомнительной репутацией», будучи не в состоянии представить себе, что барон был чужд им не только по своему происхождению, но и, если можно так выразиться, самой своей сущностью, что он был «космополитом» не только из-за превратностей войн и революций, но и благодаря изначальной привилегии его касты, внутри которой дети изучали с бонной английский, за столом должны были говорить по-французски, а распоряжения слугам отдавали на польском или русском.
Мои ухаживания за Эллитой, а главное, все эти домашние ужины, на которые меня приглашали, выводили мать из себя: эти иностранцы пытаются развратить ее сына. Не слишком нравилась ситуация и моему отцу, который в свою очередь разыграл однажды фарс в виде беседы «как мужчина с мужчиной» по поводу моих опасных знакомств. Юность – это возраст конфликтов, бунтов, и скорее всего, тут я не был исключением из правила. Тем не менее упреки матери и порицание отца вызывали у меня всего лишь раздражение. Разумеется, мои родители были весьма достойными людьми, которые желали
Они стали искренне беспокоиться, когда я начал ходить в гости к Эллите и к ее деду. Для них это было все равно, как если бы я поселился в африканских джунглях, намереваясь жить среди хищных зверей. Хорошо еще, что и отец, и мать были не в состоянии поверить в мою любовь к Эллите и никогда не пытались корить меня за нее, считая более важным задавать мне вопросы по поводу того, что же меня привлекает «в этой совершенно чуждой среде». Я тогда не понимал, насколько их задевало то непостижимое упрямство, которое заставляло меня посещать барона Линка. Их ревность, замечания по поводу «моей прусской подружки», невероятно глупая демонстрация собственной ничтожности, вечное отстаивание своего права быть посредственностью, агрессивная трусливость, заставлявшая ненавидеть все, что выглядело слишком красивым или слишком ценным, были для них единственным средством преодолеть вечное неявленное унижение от сознания своей принадлежности к простолюдинам, которое с некоторых пор усугублялось еще и тем, что они называли моими «причудами».
Что касается тети Ирэн, то на протяжении последних месяцев она старалась быть предельно деликатной. Я видел ее у нас дома, наслаждающуюся тревогами матери, обеспокоенной моим поведением, и ее наслаждение, скорее всего, объяснялось тем, что все это было делом ее рук, так что у нее, жившей жизнями других людей, появилась иллюзия собственной значимости. У барона Линка, где, как предполагалось, она продолжала заниматься воспитанием Эллиты, я встречал ее весьма редко: и тогда она делала вид, что ей некогда и она не может даже остановиться и поговорить со мной. Что за неотложная работа заставляла ее так суетиться, не мог бы сказать никто: ни Эллита, которой она была так же необходима, как давным-давно забытое в поле пугало, ни барон, уже лет десять с интересом наблюдавший за чудачествами этого странного создания, которое он когда-то, возможно, из чистого любопытства ввел в свой дом.
Она продолжала брать книги в нашей библиотеке, где можно было обнаружить уже порядочно устаревшие романы, которые, однако, были модны в тридцатые и сороковые годы, когда моя мать еще пыталась читать, или, точнее, «быть в курсе». Там стояли вперемешку томики Барбюса и Леона Доде, а Анатоль Франс и Лаваранд соседствовали с селиновской «Смертью в кредит», где оставалось множество неразрезанных страниц. Наличествовали в библиотеке и несколько томов Колетт, которую тетя Ирэн ценила выше всего и без устали перечитывала. Я думал о великолепном читальном зале барона Линка и о скопившихся там сокровищах. Однако барон никогда не стал бы одалживать свои книги тете Ирэн: ему просто не пришло бы это в голову, он, может быть, даже не замечал, что в том подобии торбы, которое заменяло тете дамскую сумочку и болталось у нее на боку, словно сумка почтальона, всегда лежало два-три томика, взятых у маман или в муниципальной библиотеке. От этой бедности, от ее неприкаянности мне делалось плохо. Не знаю, было ли мне стыдно за этот ее неприметный душок одиночества или за барона, которому и в голову не пришло бы поинтересоваться, «читает» ли эта женщина, или же за самого себя, имевшего с некоторых пор доступ к прекрасной библиотеке, равно как и к остальным помещениям дома, и приобщавшегося с помощью барона к его любимым текстам: барон Линк, возможно, надеялся, что я сохраню для Эллиты, не любившей читать, хоть какую-то малость воспоминаний о его собственных читательских утехах.
Я сказал, что тетя Ирэн притворялась слишком занятой, чтобы общаться со мной, когда наши пути в доме барона пересекались. Должен сказать, что и я не предпринимал ничего, чтобы противодействовать этому. Я и в самом деле более не располагал временем, необходимым, чтобы интересоваться делами моей доброй феи.
Однако от ее тактичности у меня возникало чувство вины. Эта тактичность выглядела слегка чрезмерной: слишком уж много доброй воли вкладывала в нее тетя Ирэн, чувствовалось, что она делает над собой такие усилия, стараясь не спрашивать меня о продвижении моей интриги с ее «маленькой ученицей», что даже само ее молчание погромыхивало всем тем, что она заставляла себя не произносить. Я все думал, какие же крохи приключения доставались ей в конечном счете. Я отдавал себе отчет в том, что мое присутствие в гостиной ее патрона, мое
Барон Линк постоянно перечитывал Сен-Симона, чьи книги в богатых романтических переплетах занимали несколько полок библиотеки. Он приобщил к «Мемуарам» и меня. Трудно сказать, почему они стали его настольной книгой: потому ли, что барон обнаружил в них интонацию и видение, которые целиком совпадали с его восприятием мира и реакцией на него, или же именно это чтение помогло ему выработать в себе с годами и характерную холодную элегантность, и лишенную иллюзий иронию, и манеру скрывать гнев под маской непринужденности, которые составляют основу стиля Сен-Симона и которые у барона, этого прусского аристократа первое время казались мне проявлением снисходительности. Тетя Ирэн уверяла, что когда-то барон добровольно отправился в изгнание, чтобы не жить при гитлеровском режиме, установлению которого он, не разглядев из-за своей аристократической гордыни его сути, поначалу способствовал. А мои родители, напротив, утверждали, что он покинул Германию только после того, как она потерпела поражение в войне, и без колебаний заявляли, что при нацистах он был в чести.
Разумеется, я выбрал версию тети. И я продолжаю верить, что она единственно правильная, хотя, если честно, черпать эту уверенность мне приходится почти исключительно из Сен-Симона: барон Линк походил на одного из тех придворных Людовика Великого, которых тот сослал в провинцию лишь за то, что они нарушили этикет. Живя вдвоем с внучкой в слишком просторном доме, казавшемся из-за высоких садовых решеток замком с донжоном и подъемным мостом, старый господин выглядел среди своих книг и воспоминаний о другом мире воплощением горделивого поражения своей касты. Он покинул Германию, чтобы остаться тем, кем был, не для того, чтобы спрятаться, и в нем чувствовалось больше негодования, нежели сожаления.
Эллита делала вид, что немного ревнует меня к его откровениям, к долгим беседам со мной, точнее, к адресованным мне монологам, в которые превращалась его речь, когда ностальгия пересиливала в нем его обычную сдержанность и привычку к молчанию. Она с выражением недовольства на лице утверждала, что так он не разговаривает ни с кем, кроме меня. Возможно, ей казалось, что это время отнимается от моих ухаживаний за ней: она слушала рассказы деда вполуха и ощущала себя совершенно чуждой этому отдаленному прошлому в незнакомой ей стране. А я любил эти послетрапезные беседы. Они не отвлекали меня от моей любви. Они открывали мне один из секретов ее красоты: не от июньских ли закатов над раскинувшимися до самого Балтийского моря, колеблемыми ветром пшеничными полями достался ей этот белокурый цвет волос, который не только обрамлял своим ореолом ее лицо, но как бы освещал всю фигуру Эллиты? Наверное, эту грацию и благородную осанку, эту чудесную способность тела заполнять, подобно музыке, окружающее пространство она разделяла, как своего рода привилегию, с девушками своей расы, немками, польками, литовками, как аристократками, так и крестьянками, вроде тех служанок, с которыми барон в молодости коротал прозрачные ночи Янки Купалы, танцуя ночь напролет, пока на горизонте не загоралась заря, освещая слабым светом обнаженные молодые тела на берегу озера, где к тому времени уже успевали, наконец, погаснуть все костры, все огни желания и свободы.
IV
Допускаемая бароном Линком свобода моих взаимоотношений с Эллитой, вплоть до возможности допоздна оставаться в комнате девушки, вовсе не означала, что ему было все равно, что он пренебрегал своими обязанностями или полностью доверял мне, так как вскоре я обратил внимание на то, как пытливо он всматривается в наши физиономии, когда мы выходим из комнаты после долгих бесед наедине. Эллита успокаивала его улыбкой: нет, не произошло ничего такого, что давало бы ему основание краснеть за последнюю представительницу рода Линков, и выражение лица у барона смягчалось. Если время было не слишком позднее, он приглашал меня сыграть партию в шахматы. Он снова демонстрировал мне свою дружбу, поскольку судьба поставила меня в ряд тех, кто в состоянии как-то развлечь его внучку. Однако я говорил себе, что если бы у Эллиты возникло желание завести себе не верного и почтительного поклонника, а маленькую собачку, то право приводить в беспорядок подушки в ее спальне получила бы какая-нибудь такса или грифон. Я сказал, что Эллита успокаивала своего деда простой улыбкой: иногда эта улыбка напоминала мне знак сообщничества между молодой женщиной и ее старым пресыщенным любовником. Не наслаждались ли они оба зрелищем моей жгучей страсти? Не смеялись ли они над ней после моего ухода? Может, Эллита описывала ему зыбкий прогресс моих посягательств? Может, рассказывала, как, делая вид, что как бы невзначай, по недосмотру или из-за усталости подставляет к моим губам вырез своей блузки, чтобы тут же спохватиться, словно пробудясь от мимолетной летаргии, и упрекнуть меня за мою дерзость?